Пушкин – пушист, серебрист. Под секретом при этом Лондона Джека в тринадцать я больше любил. – С Белым Клыком засыпал под сугробом валетом, в ружьях Клондайка ценил скорострельности пыл. В шубе онегинской век крепостничества мчится, полозом санным скрипя, бубенцами звеня. Снежный хорей в африканское сердце стучится, в солнечный бубен морозного синего дня. Я и теперь к ним тянусь, но уже по-другому: помня, что дружества мёртвых – вернее иных.
Если живым отказал со стыдом я от дома, знать, потому, что ломоть их – полова и жмых. Вот и жую золотую, с мороза, солому. Корм не в коня, а ясак да ярлык – не в меня. Честному зверю, Клыку, ослепительно-злому, верят во сне из-под снега мои зеленя. А в январе леденеет, не ведая срама, Пушкина плоть, и бледнеет кофейная кисть. И еле шепчут лиловые губы Обамы: «Вымерзли яблони ямбов. Опомнись, окстись!»
|