Во все дыры, во все щели лезет холод, а за ним – пустота от Торричелли и отчизны сладкий дым – с горьким привкусом, понятно, и с налогом на восход, на закат, на кофе пятна и на шпрот в народный рот. Над Матросской Тишиною, над Холодною Горой, над зубастою Стеною космонавт летит, герой, – как фанера над Парижем, славным городом понтов, где дожди к лицу и крышам, и гортензиям зонтов, где и я гостил когда-то, у араба сняв подвал. За три дня ночлежной хаты слёзы месячной зарплаты Монпарнасу отдавал.
Над Лукьяновской тюрягой да над Куряжем святым, ледяной подхвачен тягой, правлю я крыло в Надым. Вниз влекут портвейн «Алушта», с жёлтым бланком управдом, но лечу я, потому что вызрел воздух под крылом. Вызрел, синий и холодный, чуть подбитый сединой, ледовитым духом сходный с первородною виной. Над Крестами, над Бутыркой, над Лефортовской тюрьмой, – рукавами врастопырку, зрячий, но глухонемой, – я лечу. Почти не слышен клёкот горла моего, да и я, полвека с лишним, сам не чую никого, кроме Пушкина с Дантесом, Мандельштама с Усачом да народа, с мелким бесом спорящего – что почём...
Правлю курс, и днесь, и присно, на Игарку, на Сургут. А внизу всё та же тризна – выпьют, три мешка наврут, булькнут да уважат в рыло побратима своего... Что-то в нас от Бога было, не осталось ничего. Рявкнет Русь – для стихоплёта не отсудит ни шиша, лишь над прозой гула-взлёта смутно ждёт её душа, чтоб над доброю Москвою, сердобольной Колымой да над звонами конвоя долететь к себе самой... Тянет стынью. В те же щели лезут те же времена. Печь дрожит, храпит Емеля, а с открытки Боттичелли лакфиолем, еле-еле, веет бледная весна...
|