Там, меж пивным и обувным ларьком, на фоне труб секретного завода вскормил меня главком с большим курком послевоенным жилистым куском, вспоил нарзаном из водопровода. И там от материнского лица я не сумел наследовать румянца, но взял я смуглость кожи у отца, тяжёлый взор и ощущенье танца, а стало быть, и ритма речевой конструкции, внезапно приходящей... Зачем-то вновь в медвежий угол свой стал приезжать я. Что ни год, то чаще. Зачем – невесть, ведь сорок с лишним лет тому назад с окраины восточной я съехал, прихватив как амулет – о своенравном школьнике сюжет и перлы речи, непечатно-точной... Там, меж киоском с «Резкою стекла» и заведеньем «Украинськи стравы», минута воробьиного тепла, пора адреналина прочь ушла, оставив на губах налёт отравы тончайший, как церковная сусаль, микрона, может, три или четыре.
И пролетарий, закалявший сталь, теперь лежит в застуженной квартире (в той, где из крана пил я в прежнем мире) один – под одеялом, под пальто поверх прорех и клочьев драной ваты. – Лет семьдесят в чугунный суп не то всыпали, что завещано когда-то Потопом, Моисеем, наконец, Назаретянином золотоглазым.
И ты распят, больших гвоздей кузнец, ваятель ГЭС, воспламенитель ТЭЦ... Абсурда пьесы не постигнет разум – ведь сценарист с утра до ночи пьян, Тмутараканью-сценой пляшет холод, и, – режиссёр обкурен иль наколот, – но роли те же: карлик-истукан, гранитный фал асфальтовых полян, и Люцифер двустворчатый и Воланд во всадниках наследного вранья, в батрацтве вековечного молчанья... Невыносима тяжесть хроник дня – я в силах лишь оставить примечанья. Лишь зябко ждать, что зимние слова не канут в глину-оторопь, в удушье юдоли той, где не бросаю гуж я, окраины, что Бог весть как жива...
|