/seshel.ucoz.ru/
Сергей ШЕЛКОВЫЙ. «Я просто мальчик в давнем синем дне…»

 

«Бабочка, дрянь с бриллиантовой пылью на крыльях…»

«Бабочки, призраки птиц или Бэтменов тени…»

«Белый голубь в зелёной траве…»

«Белый тополь серьгами увешан…»

«Бледно-лиловые астры в сумраке стылого сада…»

«Бронзино! – Жук великолепной масти!..»

«Булыжная глушь – тупиков катакомбы…»

«Вернулся я – а тополи срубили...»

«Влажные майские переулки…»

«Вот подстаканник опять зазвенел…»

«День просветлел. Ушёл тяжёлый дождь…»

«Деревянные перила, деревянные террасы…»

«Дом стариков под ребристою крышей…»

«Донец, шафранный август, зноя спелость…»

«Дорогим мертвецам наливаю я рюмку багряного…»

«Ещё глоток, ещё неделя лета…»

«Ещё любил я первое июля…»

«Жалеет, жалит. Вновь не узнаёт…»

«Живая, влажная земля…»

«За дальней памятью тончайшие слои…»

«Застывшим солнечным оврагом…»

«Зелёная слива становится белой…»

«И не просто стареть, а и сетовать тоже не стану…»

«И снова – солнца ход неспешный…»

«И снова глянет на меня…»

«Каждой морщине времён на шагрени пространства…»

«Какой июнь, какой счастливый случай!..»

«Калашник, Стечкин и Емеля с печки…»

«Когда бы даже раскололась книга…»

«Когда обнищавшая осень…»

«Крестьянский колодец, оконце живое…»

«Летать и плавать – две врождённых страсти…»

«Лобзик, товарищ мой, труженик полузабытый…»

«Лягушки закурлыкали легато…»

«Майский рай на кирпичной стене…»

«Между Арсением и Анной…»

«Мелких куплю хризантем на продрогшем базаре…»

«Мёрзлое тело земли…»

«Минуты-неженки почти и не живут…»

«На небко, солнышко! На облако, жучок…»

«На полудник – стрекозье молоко…»

«Наследный сад – советские шесть соток…»

«Но дюжина цветных мелков в пенале…»

«Но я скажу: «Наивный пыл – не срам!..»

«Оттолкнувшись от места и времени…»

«Пальцы марая газетной бумагой…»

«Подсолнухам снесли косилкой головы…»

«Посвящение в сон, как купанье коня…»

«Пушкин – пушист, серебрист…»

«Пыль на зубах, бессмыслица околиц…»

«Разве что чайных пакетов в метро прикуплю…»

«Ракло и тремпель – харьковские цацки…»

«Раковинами и книгами…»

«Раньше всех поспевать начинает шелковица…»

«Рыжий кот и пара воробьишек…»

«Свари мне, мама, голову и хвост…»

«Сладкая жизнь разбомбила мне зубы под корень…»

«Стрижи и жеребёнок-стригунок…»

«Там, где Лугань, июльскую былую…»

«Тем прежним дням давно пришёл конец…»

«Тогда хотелось побыстрее…»

«Только там, за каймой окоёма…»

«Тоньше усика земляничного…»

«Ты – всё ещё отрок, войти не умеющий в фальшь…»

«Убежит и оставит в подарок…»

«Уже грачи любовно стонут…»

«Шмель на малине, на тополе горлица…»

«Это чьим разогретым вином…»

«Этот город знаком мне до камня…»

«Я лучше вижу то, что далеко…»

«Я просто мальчик в давнем синем дне…»

Аквариум

Анна Тёмная

Ау

Баллада о «Калашникове»

Билет первого сентября

Бузина

1. Старая конура

2. Самосад

Буквы

В городе N

Веранда

Виноградная беседка

Восточная окраина

Урок географии

Гобелен

Гонец от Кочубея (Из цикла «От лета до зимы»)

Гостья

Двое

Двор по утрам

День рождения

Дневник

Дружба

Жуки-олени

Завтрак

Запах

Игрища

Из биографии

Из «Речных сказок»

Из цикла «Памяти Рэя Брэдбери»

Имена

Каникулы, январь 61-го

Карта

Конец августа

Лада

Напутствие

Осенние игры

От мая до сентября

Первый снег

Перо

Побег (Из «Тёплых крыльев»)

Путь Марфы

Ретро-кино

Семнадцать томов

Сечение

Синяя ваза

Сорок дней

Тони и волшебные двери

Уроки пения

1. Альт

2. Серафима Сокол

Упряжка

Утро работы

Ученичество

Херувимские хореи

1. «Помнишь, бабушка, в июне…»

2. «Снова снится лето детства…»

Цветы лихолетья

Через полвека (Из «Галицких песен»)

Чудо о Сатурне

Шахматные этюды

1. «Школьный шахматный учебник…»

2. «Там, где площадь героя Руднева…»

Шмель

 

 

«Бабочка, дрянь с бриллиантовой пылью на крыльях…»

*  *  *  

Бабочка, дрянь с бриллиантовой пылью на крыльях,
с годной на корм воробью лишь козявкой брюшка!
Сколько, однако ж, воспевших тебя! – Словно быль их
легче – с травою мешка...
Нежная лярва, никчемный клочок совершенства,
над броненосцем утоплым порхающий флаг...
Средь конопли озоруя, ты делишь блаженство
с парой угарных бродяг.

Всё же не вправе и я от тебя откреститься –
утро ли прежнее чту в иероглифах крыл?
День ли предчувствую тот, где полковник Синица
вместе нас пустит в распыл?
Ведь генерал Горобец, к картотеке склоняясь,
на килотоннах отчёта фиксируя взгляд,
тяжесть в груди ощущает, секретную зависть 
к лёгкости малых зверят.

Лёгкость – большая метафора. От Антиоха
рифмам смеялось вослед махаона крыло.
Всё же, что врали с чугунными лицами, плохо
веку на совесть легло.
Лёгкость – последнее в этих камнях бескорыстье:
четырёхкрылый, подобный строфе, мотылёк,
крылья смежая-рифмуя, садится на листья
и о наряженном в белую майку горнисте
всё безнадёжней и, кажется, всё золотистей
вновь повторяет урок...

 

«Бабочки, призраки птиц или Бэтменов тени…»

*  *  *

Бабочки, призраки птиц или Бэтменов тени
множась-мелькая, мятутся в весенней ночи.
Смолкла орава лягушек, оглохнув от пенья...
Полною грудью вдыхая пространство – молчи!
Крепнет всезвучие паузы этой счастливой.
Окна раскрыты, чтоб мог ты пожить средь ветвей, 
в облаке, вспененном белоцветущею сливой,
в нежном фаворе барочных и млечных кровей.

Рамы распахнуты в ночь – и душа улетает,
словно смеясь, репетируя райский отлёт.
Майские ветки свой цвет в темноту осыпают.
Верною псиною тычется время в живот.
Носом прохладным овчарка, чепрачная Лада,
жмётся к тебе и вселенской любовью сопит.
Сколь многозначны ночные фантомы! Не надо
звуком случайным тревожить точнейших орбит.

 

«Белый голубь в зелёной траве…»

*  *  *

 

Белый голубь в зелёной траве

средь листков-лепестков злато-млечных.

Одуванчик, – полжизни за две, –

хмель и солод маёвок заречных.

Почта с неба, конверт полевой –

словно оклик в разделе «посткриптум»

просинь-прописи над головой,

словно отклик Сезама со скрипом…

 

Крошку в зелени сыщет – склюёт,

встрепенётся блаженная птичка –

та, что вслух ничего не поёт

и не грезит малиновой лычкой.

Гуля-гуля, бела – не была…

Молоко голубицы-весталки

смокчут круглым глазком из стекла, –

с уркаганьими стрижками, – галки…

 

«Белый тополь серьгами увешан…»

*  *  *

 

Белый тополь серьгами увешан,

тополиное время пришло.

И прозаик, растроган и нежен,

выдыхает стихи набело.

 

А ведь я не забыл, мой прозаик,

собутыльник мой, в карты игрок,

от каких свежелистых мозаик

начинался твой первый урок.

 

Не забыл, как средь пахнущей клейко,

средь пропитанной солнцем листвы,

в ромбах-искорках вспыхнула змейка –

вся искус от хвоста до главы:

 

«Только раз, и навек, ты отведай

молодильного зелень-вина!

Закуси недозрелой победой.

Пей без устали, – пей и не сетуй, –

кисло-сладкую юность до дна».

 

«Бледно-лиловые астры в сумраке стылого сада…»

*  * 

Бледно-лиловые астры в сумраке стылого сада 
светят над чёрной землёю после тяжёлых дождей. 
Ярко-оранжевым ядом брызжут календул лампады. 
Холодно, пусто. Часами – нет ни собак, ни людей 

в этих посадках старинных... 
                                               Только корявые лики 
разнорабочих деревьев – яблонь, черешен и слив – 
не покидают усадьбы. Да рассыпаются крики 
соек, снующих повсюду в поиске скудных пожив. 

Полупрозрачные астры не по-сентябрьски озябли. 
Рано повеяло стужей и соловецким вином. 
Хлопнем по шкалику, братец, выпьем ещё по три капли 
и угловатые грабли в тёплые лапы возьмём. 

Вот и ещё одна осень, палой листвы погребенье. 
Листья становятся дымом, запахом и забытьём. 
А в глубине, за ветвями, – близко-далёкие тени: 
словно вчера ещё, 
в детстве по листопаду идём…

 

«Бронзино! – Жук великолепной масти!..»

*  *  *

 

Бронзино! – Жук великолепной масти!

Лугань, моей Романовны цветник.

Опять настурций огненные страсти

на влажно-чёрной грядке длят дневник…

 

Перелистаю – и убудет тяжесть

в сегодняшних замыленных глазах.

Ведь снова там, пыльцой цеплячьей мажась,

подросток-одуванчик на часах

 

навытяжку стоит, как новобранец,

под радужными арками стрекоз.

И мотыльковых эфемеров танец,

и экивоки муравьиных поз –

 

всё округляет сумму теологий,

всё свет бросает свой – на статус кво

Но в центре – живописец, царь убогий,

Бронзино! Рифма сердца моего.

 

И кто искал бы дружества Эона,

кто звал бы флорентийство наугад,

когда б не первородной леммы лоно,

не зеркальце жука в махрах пиона,

не бесконечных отражений ряд?!

 

«Булыжная глушь – тупиков катакомбы…»

*  * 

Булыжная глушь – тупиков катакомбы, 
проулков тряпьё – заскорузлость извилин. 
Реклам допотопных квадраты и ромбы, 
лупатых часов металлический филин… 
В
сё это – тот город, где странно и смутно 
сновала твоя угловатая юность, 
любить не умея, взрослея подспудно, 
в батрацкой одежде бездомно сутулясь… 

Но миру ненужные – небом любимы. 
С апрелем душа неизменно светлела. 
Как пряны весною фабричные дымы, 
как звонки стрижей быстротелые стрелы! 
Опять лиловела столетняя копоть, 
то яблоком пахло, то влагой фиалки. 
И новой листвы целомудренный коготь 
светил потаённей, нежнее весталки. 

И в воздухе веяло – вольно, раскольно. 
Дышалось так смело и разом тревожно, 
что двух разорённых церквей колокольни 
над городом плоским парили безбожно. 
И в думы крылатое что-то входило. 
И залит был город, – без края, без меры, – 
бурливым ли хмелем апреля-кутилы? 
Живой ли водой нескончаемой веры?..

 

«Вернулся я – а тополи срубили...»

*  *  *

 

Вернулся я – а тополи срубили...
Как горек тополиный мёртвый рот!
Один лишь брат, свидетель сна и были,
остался жив, корявый, у ворот.
Один – но во плоти два века живо.
Вот так вдали, сестра моей души,
две тыщи гефсиманских лет олива
молчит в саду в седеющей тиши.
На культях комля – переплески света.
А в тусклой мельхиоровой листве –

тень запаха, предчувствие Завета
о скорбном неухоженном родстве.
Вернулся я – с вершины Елеонской
мне виден бег строптивого Донца,
овечий топот дробный, 
крупный, – конский, –
ещё слышны. Но не догнать гонца.
Порубленное, прорастая криво,
лишь смутно помнит белостенный дом,
где – окна в сад, где лица незлобливы,
где живы голубь, тополь и олива
в июле синем, в полдне золотом.

 

«Влажные майские переулки…»

*  * 

Влажные майские переулки, 
мальчик с собакою на прогулке. 
Крашена солнцем песочная шавка, 
школьник – без шапки 
и город – без шапки. 
Множатся стаи ребячьего писка, 
женской ладони белеет записка… 
Отрока дискант ломается
альтом, 

марево дышит над мокрым асфальтом. 
Солнцем в авоське качается булка, 
небо синеет глубинно и гулко. 
Город – как вольная зона озонов. 
Месяц сирени – до самых балконов. 
Вымыты окна, распахнуты двери. – 
С новым дыханьем, 
                        с цветеньем доверья! 

 

«Вот подстаканник опять зазвенел…»

*  * 

 

П.Ш. 

Вот подстаканник опять зазвенел –
вьются в металле зубчатые листья
и винограда зернистые кисти –
переплетенье растительных тел.
Это опять тридцать лет над тобой
вдохом и выдохом памяти смыло –
в кронах крылатое загомонило,
тридцать смертей отметая листвой.
Вот, через сад тёмно-синий идёшь,
внука в махровом неся полотенце –
вместе, вплотную – родные два сердца...
Ярок небесный над яблоней ковш.
В эти, Купалы-Петра, вечера
нет и полмысли ещё о разлуке –

всё ещё в силе могучие руки,
для казака шестьдесят – не пора.
Пахнет от вишен прозрачной смолой,
веет заваркой с веранды огнистой.
Экий ты, деда, большой да плечистый,
щедрый чуть хмурой своей добротой...
Слышишь, осталось от дюжей руки,
от светлякового сада пространства
то сокровенных минут постоянство, 
что не рассыпать уже на куски.
Чуешь, не глина в очах, не песок –
тридцать погибелей враз отметаешь,
ломтики яблок в стакан нарезаешь,
в золотобокий крутой кипяток!

 

«День просветлел. Ушёл тяжёлый дождь…»

*  *  *  

День просветлел. Ушёл тяжёлый дождь
недоброго осеннего разлива.
И синий взор метнул индейский вождь
сквозь листья клёна и косицы ивы.
И странно – вновь на сердце у меня
не поздних лет потери и разлуки, 
но давних игр ребячья беготня –
из ясеневых веток копья, луки...

И полон предвкушением побед,
молниеносных и неоспоримых,
день счастья, золотистый на просвет, –
без чисел отрицательных и мнимых.
Без имени, без даты, без примет,
без фабулы какой-либо особой,
он светит мне вовсю так много лет,
как будто он и я – бессмертны оба...

 

«Деревянные перила, деревянные террасы…»

*  *  *

Деревянные перила, деревянные террасы,
деревянные ступени грустным голосом поют,
ибо время все бездушней – год от года, час от часа –
перемалывает в пепел перепончатый уют.

И зернистый, и слоистый, искры смол живородящий,
плыл наследный дом сосновый, зыбок и одушевлён.
В летнем коконе веранды, в древесине говорящей
перламутровою жилкой трепетал легчайший сон.

Были в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол,
терем склеен был из хвои и стрекозьего крыла...
Кто звенел там чайной ложкой, кто орех щипцами щёлкал?
Чья беседа по овалу вкруг столешницы текла?

Кто там в платье светло-синем загорелыми руками
над фамильною посудой рано утром ворожил?
Кто входил, ступая грузно, великаньими шагами?
Я один сегодня помню, кто до смерти в доме жил...

Я один на свете вижу те сосновые ступени.
На веранде – капли воска, брызги битого стекла...
И в саду, давно ничейном, холодны дерев колени,
и записка поминанья одинока и бела...

 

«Дом стариков под ребристою крышей…»

*  *  *  

Дом стариков под ребристою крышей –
издали верностью теплятся мне
непозабытые, непозабывшие,
очи живые в открытом окне...
Знаю, что снова увижу на склоне
здесь, только здесь, начинавшихся дней
эту аллею грачиных колоний,
строй патриарший седых тополей.

Вымытый въезд из булыжного камня,
взятый зелёным гнездовьем в полон.
Стены и заросли родины давней,
полные гулких, зовущих имён.
Не умолкали деревья и птицы.
Гнёзда цвели среди клейкой листвы,
не уставали минуты светиться
под перезвон первозданной молвы.

С жаркой веранды плетённые кресла
из белокорых текучих лозин
в сад выносили – к читальне небесной –
под красноплодные ветки бузин.
Не было прошлого в мире без тени,
кроны-громады баюкали высь...
Жизнь раскрывалась – и чувство рожденья
непостижимее было, чем жизнь!

 

«Донец, шафранный август, зноя спелость…»

*  *  *

Донец, шафранный август, зноя спелость.
Неодолимый солнечный запой.
Там напролёт все дни бродить хотелось
песчаною прибрежною тропой.
Там пахла ночь русалочьей водою, 
звучали исполински всплески рыб.
А ты была столь ярко молодою, 
что мне казалось – я навек погиб.

Во тьме на берегах костры горели,
и таял дым над заводью речной...
Уже ль всё было? И ушло уже ли?
Горчит вино неясною виной...
Где ж эта лодка, лунная дорога,
прохлада рук и крови тяжкий зной?
Та юность лишь предчувствовала Бога...
Но, ангел Божий, ты была со мной!

 

«Дорогим мертвецам наливаю я рюмку багряного…»

*  * 

Дорогим мертвецам наливаю я рюмку багряного, 
к незабытым устам подношу поминанье вина. 
Не случилось мне, дед мой, ни разу видать тебя пьяного, 
но сегодня прошу тебя: выпей со мною до дна. 

Неугасшим глазам соберу угощение краткое: 
помидоры и хлеб – на двоих за дощатым столом, 
средь осенних стволов, под кирпичной оранжевой кладкою – 
у садового дома, что крепок ещё на излом. 

Иоанн Иоанныч! Не выдохнуть гласных блаженнее, 
не найти всенароднее имени и веселей. 
Потемнел виноград – твоих саженцев-лоз продолжение, 
фиолет «изабеллы» подмешан в воздушный елей. 

Эти стебли, увившие стену, – по-прежнему сильные. 
Я к ладони твоей потянусь и опять узнаю: 
теплоносную линию жизни, наследье фамильное – 
широченную руку отцову и лапу свою… 

Сторона моя русая – правда моя погорелая! 
Что и взять с тебя – водки пузырь иль костей полведра? 
Не за это люблю тебя. Вот что от сердца я сделаю: 
снова вспомню своих – Иоанна. Николу. Петра.

 

«Ещё глоток, ещё неделя лета…»

*  *  *  

Ещё глоток, ещё неделя лета.
Иссякнут предосенние дожди,
и вновь в окне окликнет ангел света
с занозою мальчишества в груди.
Опять мы вместе приоткроем дверцу,
калитку из расшатанных досок,
и хмель зелёный вновь подступит к сердцу,
и снова синий звон кольнёт в висок.
Какие птицы, ящерицы, звери
мелькали за прогретою листвой!

Как невесомо отворялись двери!
И как посулы о щедрейшей мере
витали над льняною головой!
Глоток любви, клочок земного сада,
в живой росе жасминовый рассвет. –
Ни большего, ни лучшего не надо
ни там, тогда. Ни здесь, на сломе лет.
От ангельских минут – ни мига сдачи.
А дни – во всём похожи на людей.
Листва растает, белый сон – тем паче.
И ни за что не сложатся иначе
булыжные пасьянсы площадей.

 

«Ещё любил я первое июля…»

*  *  *

 

Ещё любил я первое июля, 
когда после дождя опять светло, 
и солнце золотит в столовой стулья 
и брызжет на гранёное стекло.

Как дышит рухлядь в этом доме старом –
открытки, ноты, бастионы книг! 
Все шло к тому, чтоб тайно и задаром 
я некий мир из воздуха воздвиг.

А что ж ещё в бездомном певчем звуке? 
Грудинных струй волнистая игра... 
И ни на рубль скептической науки, 
ни на копейку прочного добра.

Слова о лете – обречённей лета. 
Глотни вина, поозоруй чуток – 
и ласкою предсмертного привета 
закончи рукописный завиток.

Иди же, ночь! Как ладен твой обычай, 
дружок-сверчок, игруля из игруль
Ведь можно жить лишь звуком, а не притчей, 
и снова ждать рассветный лепет птичий: 

«Июль-июнь, июль-июнь, июль...»

 

«Жалеет, жалит. Вновь не узнаёт…»

*  *  *

 

Жалеет, жалит. Вновь не узнаёт 
враждебно-близоруко пяля зенки.

Жизнь движется: то два часа – полёт,

то век – ползком, сдирая в кровь коленки.

 

Забудешь ли? ­– Летучим стригуном
сигал ты через радуги, овраги
с разгона. Ну, и что теперь-потом?
Безрыбье долгой и дырявой саги...

Бесстыдно арифметика проста.
Сучком в глазу – крючки чистописанья.
Двукрылие соснового креста
жжёт скипидаром две ноздри заранье.

Поверишь ли? Спасает тот кураж, –
в мажорном позвонке и под лопаткой, –
с которым ты овражный свой пейзаж
опять вдыхаешь, как наркоз над ваткой.

Жалеет, жалит. Летний день губя,
за грош добыв, задаром отдавая,
играет жизнь в себя.
И чуть в тебя.
Красивая, размашисто живая!

 

«Живая, влажная земля…»

*  *  *

Живая, влажная земля
и поселянский запах дыма... 
Трава, пригорки, тополя –
всё, что с рожденья так любимо!
Когда от мертвенных камней
вернёшься к пригородным хатам,
не помня, от которых дней
ты – родич весям небогатым,

когда из сумерек трава шепнёт 
в задумчивой печали
то имя, что едва-едва 
ночной свечою брезжит в дали,
тогда почувствуешь: твой путь –
не просто росчерк пилигрима,
но трудно длящаяся суть,
что кем-то издавна хранима...

 

«За дальней памятью тончайшие слои…»

*  *  *

За дальней памятью тончайшие слои
лелеют лялю, байстрючонка вдохновенья.
Сказать прямее: только любящие тени –
вот и рапсоды, и хранители твои.
Пространство душ без перерыва на обед
и без воскресного – приём гостей! – притворства
сквозь белый иней оксамитового ворса
молебном тёплым, как слезою, правит след.
Ведь всякий раз, когда ты тянешься к живым,
ловкач-хитрец всплывает рыбьим брюхом кверху,

дрожит губами и на теле рвёт прореху,
сгущая воздух в шарлатанский жадный дым,
чтоб не отдать – из летней лужи – ни глотка,
ни зимней пригоршни заблёванного снега...
Тащи по ямбам, биографии телега,
попутной песнею измятые бока!
Есть память дальняя – и ей не прекословь!
Там, за часовней, за околицей-развязкой,
сквозь шум зелёный проступает поздней лаской
сквозного веянья родительская кровь...

 

«Застывшим солнечным оврагом…»

*  *  *  

Застывшим солнечным оврагом,
сквозь голый зябкий краснотал
октябрь, почти неслышным шагом,
свой день последний отмерял.
Светился день, сухой, пригожий,
летучей нитью повитой.
И пахло в воздухе рогожей
и чистой льдистою водой.
И вниз по склону буерака,
навстречу мне, тропой-змеёй
вдвоём с лохматою собакой,
школяр-малец спешил домой –
круша с отвагой восьмилетней
репья усохшего кусты...

В колючках, моды предпоследней,
сползали с воина порты...
И так вовсю, по-свойски, псина
смеялась влажным языком, 
так ранец с глянцем дерматина
до звона в пульсе был знаком! –
Как будто бы не четверть века
по небу моему прошла, 
а только покачнулась ветка,
и из-за вербного ствола
я сам спешу себе навстречу
сквозь тот же солнечный овраг –
всё тот же мальчуган беспечный
в добротных чучельных штанах...

 

«Зелёная слива становится белой…»

*  *  *  

Зелёная слива становится белой.
Как сочен июль, полновесен и дюж!
Как щедро стоцветное лето поспело
верхушкою смуглых улыбчивых груш!
Колдует над печкою бабушка Марфа,
в подсолнечном масле шипят кабачки.
Роняет цветы к подоконнику мальва,
и рдеют над крышей акаций стручки.

И солнце над известняковой оградой,
над выцветшим суриком крыши встаёт,
и мальчик, играя под ветками сада,
о чём-то своём еле слышно поёт...
И вторит листва потаённому пенью
о том, что другим не узнать никогда – 
как дышит, лепечет живой светотенью
в садовой заплатанной бочке вода...

 

«И не просто стареть, а и сетовать тоже не стану…»

*  *  *

И не просто стареть, а и сетовать тоже не стану.

Благодарствую, Отче, за каждую радость и боль.

А душа упорхнёт на прогретую солнцем поляну,

словно лось забредёт к леснику на желанную соль.

Вот горячий язык снова тянется к синему зелью –

с кристаллической глыбы слизать исцеляющий сок,

и печальница-иволга кличет небесной свирелью,

чтобы всё позабытое сызнова вспомнить ты мог.

 

О, как пахла сосна в первородной теплыни июля!

Как двоились драконами ящерки в травах-чебрах!

И кузнечик, полынный скрипач, сухорукий игруля,

всё пилил свою песню о юго-восточных ветрах.

Дети были птенцами, и были отцы молодыми.

Ну, а юные жёны светились вовсю красотой…

Но сегодня в осеннем дыму, но в густеющем дыме,

не удержишь реки, ни за что не упросишь: «Постой!»

 

В том и плаванья суть, что, войдя в эти странные воды,

и не двинуться вспять, и не выгрести ломким веслом.

Только иволги свист, подвенечная нота природы,

на минуту поманит – согреться в былом-золотом...

Верно, сгинуть трудней, если всё ещё теплится лето

в милосердной дали, под шатром медовухи-ветлы!

Зимовать, куковать... – Дотерпеть бы до нового света,

до пучка краснотала, чьи почки пушисто-белы

 

«И снова – солнца ход неспешный…»

*  * 

И снова – солнца ход неспешный,
и надо мной опять парят
румяным маревом черешни,
как будто тридцать лет назад.
И у дощатого забора,
как в очень давний день босой,
обильно пахнут помидоры
листом, обрызганным росой.

На крыше кухни и сарая
дождями обтрепало толь,
и дремлет у калитки рая
дворняга с именем Ароль...
Там Марфы, с мальвами, передник,
и там, у кухонной стены,
я – внук, стригун, любви наследник,
уже последний собеседник,
кому те дни ещё видны...

 

«И снова глянет на меня…»

*  * 


И снова глянет на меня
то утро солнечно и резко,
где ветер плещет занавеской –
льняною гривою коня.
Где, босиком вскочив в седло,
взлетев на белый подоконник,
девятилетний беззаконник
рванётся дерзко и светло

за дальний шлях... И ни за грош
летит над красной мальвой сада
и над песчаником ограды.
А как летит – и не поймёшь...
Пойди – в траве его найди...
А смотришь, к вечеру вернулся, 
к молочной кружке носом ткнулся.
И гладит бабка по шерсти,
и выцветшей лазури бусы
вздыхают тихо на груди...

 

«Каждой морщине времён на шагрени пространства…»

*  *  *

 

Каждой морщине времён на шагрени пространства –

юности озера, зрелости дней над лагуной –

песню-письмо посвятить, и грехи самозванства

солнцем-вином умягчить и водой полнолунной.

И лав-историю с географической картой –

от Жюля Верна до Жульки, попутчицы верной –

план, что затеян ещё за школярскою партой,

между двух формул кислот, меж азотной и серной, ­–

 

музыку перистой дали, межхолмий интригу –

в строгий канон уместить, в безупречные такты…

Может быть, даже в достойную автора книгу,

ту, где по вкусу с фантазией смешаны факты.

В миге, в смеженье ресниц, в самой малой лакуне,

сжавшись в спирали, живут предисловия к тайне.

Нет, виноградарь, минут, исчезающих втуне!

Сумма их – год урожая, пароль на ротвайне

 

«Какой июнь, какой счастливый случай!..»

*  *  *

Какой июнь, какой счастливый случай!

Горячий полдень ласков и весом,

где толстый мальчик в зелени пахучей,

вопя от счастья, ходит колесом,

где младший брат его, шельмец Андрюха,

со смехом догрызает травный лист,

где лепет их дурацкий – мил для слуха,

и хмель кленовых зарослей игрист…

Гляди – так невесомы платьев ткани,

так ярки взоры девушек в цвету,

 

как будто пьяный ветер в Курдистане

чадру срывает жадно на лету!

Гляди – опять акациею белой

и уличною липой золотой

обласкан день, где отрок загорелый

ныряет раскорякой в травостой.

Круги его столь бодро-неуклюжи,

столь жаркое лицо его светло,

что давнее «Авось, не будет хуже»,

старинное «Покуда живы, друже!» –

и мне прохладой дышит на чело…

 

«Калашник, Стечкин и Емеля с печки…»

*  *  *

Калашник, Стечкин и Емеля с печки
готовы в темноту с двух рук палить.
Но мальчик-с-пальчик к захудалой речке
опять приходит – «уточек кормить».
Он дёргает за край одежды маму,
которой чуть побольше двадцати...
Безумец-ум гнетёт кардиограмму
и хочет напрочь душу извести.

Но мы с тобой останемся при детских,
при утренних пристрастиях своих,
при всех сердечных наших цацках-пецках,
пока небесный стих совсем не стих.
Пока не подвезли сполна патроны
не помнящему страха «калашу»,
по серой речке селезень зелёный, –
живою тварью, радугой, иконой, –
плывёт, искрясь, навстречу мальчишу...

 

«Когда бы даже раскололась книга…»

*  *  *

Когда бы даже раскололась книга,
жизнь не скрепиться просто не могла.
Высокий стиль и низкая интрига –
земные, милуй Господи, дела.
Мир очень стар, и всё о нём сказали,
но с юной дрожью тянется рука
к цветному мелу, к пёрышку из стали,
к строению из мокрого песка.


О, время лепки крепости у моря!
Та память о мальчишеской руке
всё брезжит нотой, взятой априори,
и звуком – в глубине и вдалеке...
Ты долго пишешь книгу без названья
и в лучшем сне своём летишь без слов.
И проба речи, и исход в молчанье –
неотвратимость отклика на Зов.

 

«Когда обнищавшая осень…»

*  *  *  

Когда обнищавшая осень
в пустой забирается сад, 
мы, дикие птицы, не просим
у стужи и ветра пощад.
Когда мелкозубые иглы
терзают веранды стекло,
мы, малые дети, притихли
в дому, где темно и тепло...

О чём ты молчишь, белобрысый,
единоутробный мой брат?
О том, что прохладой аниса
щербатые окна сквозят?
О том, что вещунья-природа
ни слова не вымолвит вспять,
и надо опять на полгода
в мохнатую спячку впадать?..

Ау, приунывший мальчонка,
за птицею вслед встрепенись! –
Вдоль нити анисовой тонкой,
вдоль запаха, тянется жизнь.
В ней нету надежд о пощаде
для летней стрекозьей мечты,
но ярки ещё в палисаде
промокших календул цветы...

 

«Крестьянский колодец, оконце живое…»

*  *  * 

Крестьянский колодец, оконце живое –
четыре берёзы растут по углам.
Склонились к окну – им поётся по-своему,
как снились их косы залётным ветрам.
Над срубом сосновым задумчиво осень 
четыре свечи белоствольных зажгла...
Последние дни – и мгновения-осы,
пылинками злата и чёрного зла

мелькают... И в каждом – тончайшее жало,
и жгуч и пьянящ неразбавленный яд.
«Как лето промчалось, как милости мало!» –
чуть наискось листья над срубом летят...
Четыре свечи отгорят без остатка  –
влюблённым и русоволосым огнём.
Пойдём же, мой пёс, – откровенье так кратко!
К лачуге, с листвою на крыше, пойдём...

 

«Летать и плавать – две врождённых страсти…»

*  *  *  

Летать и плавать – две врождённых страсти,
предметность сновидений по ночам:
крыла диагональ и гибкость ласты
упругой силой помнятся плечам.
Кто выношен во чреве океана,
кто выучен дыханью в небесах,
тот знает – время длится необманно 
в песчаном шёлке, в солнечных часах.

В лученье плавников летуньи-рыбы
и чёрные цветки ночных мышей
вдоль борта вестью пролететь могли бы,
вдоль тёмных стёкол верхних этажей.
Вот два завета, две толчка аорты:
летать и плавать, присно и вовек.
Дельфин – предтеча Дельф, и в лоно порта
корабль вплывает, код и оберег.

 

«Лобзик, товарищ мой, труженик полузабытый…»

*  *  *

Лобзик, товарищ мой, труженик полузабытый,
лёгкий и трубчатый родственник Лиллиенталя!
Твой лонжероновый выгиб, твой скрип домовитый
снова припомню. И сызнова пилку из стали

вставлю – тончайшую, тридцать три зубчика кряду,
плоские кромки в барашки-винты зажимая.

Се – инструмент! На пилы-циркулярки бригаду
нрав и узор твой, подельник мой, я не сменяю,

ибо я чую меж нами известное сходство:
что нас и держит, помимо веселья узора?
Видимо, всё ещё лёгких детей сумасбродство
радостней небу, чем тучное пиршество вора.

А на земле, коли нету куска – так не надо!
Что не забрали – оставь для последнего шмона
Х
ватит душе словаря и трёх ягод из сада,
хватит нам, братец, куска розоватого шпона.

 

«Лягушки закурлыкали легато…»

*  * 

Лягушки закурлыкали легато.
Псалом ожил средь рясок и осок.
Как речь родная гласными богата!
Как подлый край мой – светел и высок!
Казённой дверью в спину ударяют 
трамваи и кирпичные дома.
Никто, душа, больней тебя, не знает
о зле малопристойного ума.

Птиц потравили. Ясени и храмы
внутри тебя – под корень извели.
И нерождённым зовом «Аве, мама!»
обрывок сердца прыгает в пыли.

Лишь в заводи – лягушечье легато
колышет правду камышовых вод.
Плывёт псалом.
И добрый Каин – брата
от речки к пашне, в травяную хату,
в сторожевую хижину ведёт...

 

«Майский рай на кирпичной стене…»

*  *  *

 

Майский рай на кирпичной стене – 
плески солнца и трепеты тополя. 
И не money – Моне и Мане 
жмут на кнопку перпетуум мобиле
Не вини себя попусту в том, 
что полвека, полсчастья – не более! –
промелькнуло под хлёстким кнутом 
иноходцем, атласней магнолии... 

Ибо всё ещё там и тогда, 
у стены, ослепительно-розовой, – 
отрок ты – без греха и стыда – 
не изловленный Савлом и прозою. 
И тебе до сих пор – не указ 
всё, что солнечной глиной не мазано. 
В две ноздри, в два хрусталика глаз 
брызжет критика чистого разума!

 

«Между Арсением и Анной…»

*  *  *

Между Арсением и Анной, 
двадцать четвёртого июня, 
слоился зной благоуханно, 
то липой вея, то петуньей. 
Сновали мотыльки огнисто, 
и был их пыл похож на шалость. 
И воздуха теплынь так чисто 
прохладой вдруг перемежалась. 
В июньский день двадцать четвёртый, 
перед Арсением, за Анной, 
какой любви, какого чёрта 
опять душе хотелось странной? 
Когда б я кликнул поимённо 
все дни мои, минуты даже, 

нашёлся бы хоть след резона 
и в маете моей, и в блажи? 
И вот зову я миг летучий, 
прилив тепла под знаком Рака. – 
Там дня рожденья Анны случай, 
мой сон, мой отблеск Зодиака. 
Июнь ещё в цвету, в надежде – 
поют, со звоном чашки бьются. 
И вновь я, – не мудрей, чем прежде, – 
готов дождаться, обмануться, 
созвать друзей на именины – 
на склоне и судьбы, и лета. 
Давно закончены смотрины. 
Виновны те же, кто невинны… 
Н
о снившееся! Где ты, где ты?

 

«Мелких куплю хризантем на продрогшем базаре…»

*  *  *

Мелких куплю хризантем на продрогшем базаре,
белых и жёлтых возьму за доступную цену.
Глуше, темнее ноябрь. И в багряной гитаре
смолк листопад, не простивший тумана измену.
Вот уж и снег приходил. На асфальт до рассвета
сыпал колючею манной, сухою крупою.
Отроду в долг не беру, не приму и совета,
как зимовать-куковать да смиряться с собою,
с исчезновением птиц на ограбленных ветках,
с мутью во взоре торговцев, хороших и разных...

Коль и оставлю я что-то в коротких заметках –
долгие льды и снега перегонов опасных
меж А и В разбиенной на части отчизны,
меж крепостями железолюбивой державы...
Жменю цветов сам себе принесу – не для тризны
за упокой, но для страсти, живой моложавой –
стебель полынный размять и вдохнуть среди стужи...
Выгнулась мёрзлая тьма от Яги до Солохи. –
Вот и затеплю цветка золотник. И к тому же:
крепнет созвучье речей о несдавшемся муже
с речью об отроке, спасшемся в чертополохе...

 

«Мёрзлое тело земли…»

*  *  *

Мёрзлое тело земли.
Дым погорелой отчизны.
Где же вы все, кто ушли?
Не разобрать укоризны...
Прячется стужа в стогу.
Кличет погост постояльца.
Яблоню в синем снегу
гложут голодные зайцы.

«Спасе, – твержу, – упаси
от срамоты всеупорной!» –
Белые плечи Руси
рванью поклёваны чёрной.

Тянется ум деревень
вдоль дурковатой дороги.
Окна наполнены всклень
стылой слезою тревоги.

Чьи там по снегу скрипят
сани с косматой лошадкой?
Чьи мы, – столетья подряд, –
гибнем и валко, и шатко?
Жёлтый взметнётся клочок
сорванной с санок соломы –
слабый на лето намёк,
словно порвавший силок 
отблеск наследного дома...

 

«Минуты-неженки почти и не живут…»

*  *  *

Минуты-неженки почти и не живут.
В окошке свет – для энтропии лишний.
Май краток, и обиден самосуд,
поспешно лепестки смахнувший с вишни.

Мне юность вспоминается такой:
отец мой суку величал сукой –
так и моряк зовёт компасом компас.
И радиоволна тех дней строга, 
стращая нудно кознями врага –
не ядерный удар, так Деймос-Фобос.

Когда же отпечатки пальцев лет
сданы в архив и всех инверсий след,
растаяв, за спиною затянулся,
мусолит снимки лётчик и матрос,
что в почву покорёженную врос,
а всё ж от марсианства не очнулся.

Я их любил – детей, мои слова.
И часть из них, гляжу, ещё жива.
Не все чижи и снегири подбиты.
А пара-тройка вновь летит туда,
где в красные пески ушла вода,
под двух осколков каменных орбиты.

На что сужденье ваше мне и суд? –
Чужие вы и шли бы молча мимо.
В стеклянном конусе шуршит песок минут.
Минуты-неженки всего-то миг живут, 
но осыпают век неодолимо...

 

«На небко, солнышко! На облако, жучок…»

*  *  *

На небко, солнышко! На облако, жучок,
кровинка-бусина, скорлупка из хитина!
Туда, где звонок летний цокот-каблучок
и где малиновки поют в кустах малины.
На небо, дитятко! Там и отец, и сын,
седые оба, не удержат слёз при встрече.
Там синь-вино повинных глаз и соль седин –
два цвета времени предельно краткой речи.

Коровка Божья! Краем рая молоко
струится в русле берегов кисельно-щедрых.
И клевер тамошний белеет высоко
над здешней глиною на двух квадратных метрах...
Хранят по струнке золотые байбаки
склон буерака, будто столбики-солдаты.
И город тих теплом апреля. Дни легки,
где мать с отцом опять касаются руки,
где колко-свеж глоток воды из автомата...

 

«На полудник – стрекозье молоко…»

*  *  *  

На полудник – стрекозье молоко
вдоль тёплой жилки донника сочится.
И то, что зрело долго-нелегко,
теперь в одно мгновенье может сбыться.
И ты
на старте, там, куда тебя
занёс летучий дух юго-востока,
где шмель, в цветке ворочаясь-сопя,
пьянеет крепкой влагой файв-о-клока,

где день-дилень глотками счастье пьёт,
не опасаясь дубля и повтора.

Когда б ты говорил наоборот,
вернулся бы к началу разговора.
Так, строчку букв направо торопя,
ты ловишь здесь и там клавиатуру,
так риск-пунктир проходит сквозь тебя,
и стрекоза высотную фигуру,

по образу биплана-смельчака,
из ленты киносъёмки чёрно-белой,
кольцует. И магически легка
стремительность мальчишеского тела.
И ты, хранимый крестиком-цветком,
на старте вновь
изо всех сил спокоен,
помазанник стрекозьим молоком,
ребёнок, отрок, предвечерний воин...

 

«Наследный сад – советские шесть соток…»

*  *  *

Наследный сад – советские шесть соток,
где яблоням – шестой десяток лет.
В углах скучает рухлядь старых шмоток,
в фазенде, что когда-то строил дед
Иван Иваныч, по-родномуВанчик,
интеллигент до кончиков ногтей.
А ты, всегда бегущий мальчик-с-пальчик,
в стране чудес и дутых скоростей,

нет, не уступишь Броуну в движенье!
Там лоб твой  честный морщат кадры дней
бессмысленного словоизверженья...
Но там же – ни свежей, ни зеленей
эдемов, чем семейный шмат землицы,
не сыщет, вплоть до горизонта, глаз.
Как дышит светотень, как вольность длится
там и тогда! Не здесь и не сейчас.

Сад, Салтовка. На ветках возле хаты,
густеет Кобзарёвых вишен смак
и чуть горчит. Но ты, с листками мяты,
добавь их в поздний чай. Да будет так,
как спелось к ночи. Ноль луны глумливо
итожит весь твой здешний капитал...
Но лук, но стрелы, – стройные на диво
побеги клёна, груши, дички-сливы, –
внучонку, херувиму светлой гривы,
ты в полное владенье передал...

 

«Но дюжина цветных мелков в пенале…»

*  * 

В конце письма поставить «Vale»... 
А.П. 

Но дюжина цветных мелков в пенале 
и через сорок серых зим приснится. 
И потому в конце записки «Vale!» 
черкнёт летучим почерком десница. 
Та, с отсветом, чуть розовым, коробка, 
скользящая, в узорах клёна, крышка!
– 
Среди мелков – то пёрышко, то кнопка... 
Дыханье неофита, без одышки, 
летит оттуда, от канадских клёнов, 
от веток волчьей ягоды за школой. 
И длится звук свиданья патефонов 
с единственной в округе радиолой. 
Там в дымных листьях и в секущей вьюге 
вдруг вспыхнет нечто яркостью бунтарской, 
бросая свет на шрамы и недуги 
окраины угрюмо-пролетарской. 

Сосед под кайфом мне покажет атлас, 
морской кашкет при золочённом крабе 
и раковину трохус макулатус
добытую из филиппинской хляби. 
Маэстро брусьев, дядька мой, Валерий, –
в белейшей майке, – подытожит «баста», 
отдав мениска хруст и гул артерий 
за кубок с изваянием гимнаста. 
И «vale, vale!», мама Валентина! 
Не брезгуй в нищете румянолицей 
козлиной шапкой грубияна-сына 
и с младшим, хитрованом, поделиться... 

Там с добрым словом и с едой – неважно. 
Такое время там, такое место. 
Но – ой, как княжит над землёй овражной 
апреля влажноокая невеста! 
И дует ветер по-над зоной-дачей, 
шпана влетает на ходу в трамваи, 
ещё до драки там спешат со сдачей... 
Так отчего лишь «здравствуй», не иначе, 
я школе той, без номера, киваю? 
Когда в почтовам ящике посланье 
найду, листок в линейку из тетради, – 
я буду знать короткий стих заране
лишь «Vale!» там, ни слова назиданья, 
ни полстроки о погорелом саде...

 

«Но я скажу: «Наивный пыл – не срам!..»

*  *  *

Но я скажу: «Наивный пыл – не срам!»
Дай Бог, жила бы простота святая.
И я, тома премудрые листая,
за детский смех пречистый их отдам.

Я был стократ счастливее тогда,
легко любя и ласточку и змея.
Но я вернуть ту радость не сумею,
затем и не кляну свои года.

Но выдумка, что жизнь есть некий путь,
мне кажется насмешкой и проказой...
И ты приснись мне, мальчик синеглазый,
ещё хотя бы раз. Когда-нибудь...

 

«Оттолкнувшись от места и времени…»

*  *  *  

Оттолкнувшись от места и времени,
поднимается ввысь монгольфьер –
без обиды, вины и без бремени
вероломства наземных химер.
Приближается к облаку белому 
полный крепкого воздуха шар.
И тебе, загорелому, смелому,
машет снизу рукой Буссенар.

Видно, всё же летучему отроку
с капитаном Сорви-головой
он оставил по свежему оклику
над колючей склерозной травой.
Чтоб пробиться с оранжевым знаменем
сквозь засосы зыбучих песков,
чтоб прочистить винчестера пламенем
чартер Черчиллевых земляков...

Справедливости взлётные странствия,
Буссенар, Сабатини и Верн –
вот все признаки Божия царствия,
где не правит червяк-изувер.
То, что было давно, но доподлинно,
будет честным в составе крови! –
Необъятная воздуха родина
в облаках белопенной любви...

 

«Пальцы марая газетной бумагой…»

*  *  * 

Пальцы марая газетной бумагой,
ножку козлиную крутит бродяга –
в ссадинах лоб и щека.
Улица кашляет чадом бензина,
голубь снуёт под окном магазина,
ищет дрянного куска.

Это – полвека почти неизменный 
угол-закут невеликой вселенной –
старый Нагорный район.
Улица Пушкина, парк Политеха,
нежить всю зиму и мая утеха,
с явью смешавшийся сон.

Все эти строфы в школярской тетради
да извинятся мне – времени ради,
ради седой простоты...

Дурью намаявшись тщишься оставить
вечных колдобин асфальтовых память,
пыльные ветки-кусты,

что зацвели наконец понемногу
белым, сиреневым, словно в дорогу
снова теплынь позвала.
Каждый уходит, немногим рискуя –
пролитым наземь вином поцелуя,
чёрствою коркою зла...

Но оглянись – и почти все на месте,
кроме лишь тех, кто в отгуле-отъезде,
Тот же кирпич и гранит.
Роща наук, Журавлёвская горка,
в мятом журнале рифмовок подборка... –
Что-то нас, впрочем, хранит.

Но оглянись – и опять в том же круге
чёрный виниловый диск буги-вуги
плюс лунохода следы.
Вновь Политеха каштановый полис
моет глаза, – не за страх, а за совесть, – 
свежестью майской воды.

Май вызревает и легче смириться
с тем, что уже ни за что не сложиться
числам в единый узор,
что ниоткуда явившейся верой
преображается тесная сфера 
в вольно-зелёный простор.

 

«Подсолнухам снесли косилкой головы…»

*  *  *

Подсолнухам снесли косилкой головы,
и тёплый груз свезли на двор, к макухе.
А стебли держат стойку, как Ермолова, –
сухие губы, почвенники-духи.
Пол-осени или полсердца вынуто,
но сам себе гудишь такой же трубкой
шершавой, ибо синь и высь покинуты
иллюзией, гульливою голубкой...

А всё же, стебли, ватки с перепонками,
с удельным весом по Лилиенталю!
Как живы переливчатыми плёнками
те дни, когда мы по небу летали! –
По воздуху заветному индейскому,
вдоль лазерной наводки паутины,
всему, всему, – навязчивому, вескому, –
инопланетны, противопричинны...

 

«Посвящение в сон, как купанье коня…»

*  *  *

 

Посвящение в сон, как купанье коня, состоялось.
Посвященье в осанну и сан не успеет прийти.
И врага претерплю, и неверного друга усталость,
но магнитный сквозняк, но большого предчувствия малость
сберегу ли в пути?

Не смотри мне в глаза – и молчанью не очень я верю.
А тем более – знаю и чувствую цену словам.
Хорошо было там, на просторе Майн-Ридовых прерий! 
Одинокому всаднику и одинокому зверю
хорошо было там.

И ещё только раз так же вольно дышалось – у моря,
среди нищих белёных хибар и дощатых халуп,
где полночный прибой, сам себе нескончаемо вторя,
о Завете и Торе, о мысе Верблюд и Фаворе
пел, то нежен, то груб.

Бородой ламинарий касаясь ракушечной крошки
и гранитных, базальтовых яйцеголовых камней,
оживляй изумруды священноегипетской кошки,
волхователь-прибой! Ибо к завтраку в утренней плошке
молоко – всё бедней...

Посвящение в сон настоялось на воспоминанье:
одряхлел Авраам, но крепчает при нём Исаак.
Хорошо было там, где был свеж подорожник на ране.
Имя времени – путь. А поспешности и опозданья –
отболевший пустяк.

 

«Пушкин – пушист, серебрист…»

*  *  *  

Пушкин – пушист, серебрист. Под секретом при этом
Лондона Джека в тринадцать я больше любил. –
С Белым Клыком засыпал под сугробом валетом,
в ружьях Клондайка ценил скорострельности пыл.
В шубе онегинской век крепостничества мчится,
полозом санным скрипя, бубенцами звеня.
Снежный хорей в африканское сердце стучится,
в солнечный бубен морозного синего дня.
Я и теперь к ним тянусь, но уже по-другому:
помня, что дружества мёртвых – вернее иных.

Если живым отказал со стыдом я от дома,
знать, потому, что ломоть их – полова и жмых.
Вот и жую золотую, с мороза, солому.
Корм не в коня, а ясак да ярлык – не в меня.
Честному зверю, Клыку, ослепительно-злому,
верят во сне из-под снега мои зеленя.
А в январе леденеет, не ведая срама,
Пушкина плоть, и бледнеет кофейная кисть.
И еле шепчут лиловые губы Обамы:
«Вымерзли яблони ямбов. Опомнись, окстись

 

«Пыль на зубах, бессмыслица околиц…»

*  * 

Пыль на зубах, бессмыслица околиц. 
Бурьян и шпалы – всё, как у людей. 
Земных преображений доброволец, 
средь брендов заблукавший Берендей, 
я вновь вернусь туда, где очень долго 
отсутствовал, – всю, после детства, жизнь, – 
туда, где тополь в шрамах, ключник долга, 
древесным ртом шепнёт мне: «Покажись!» 

Что ж, поглядим по-братски друг на друга, 
шершавое живое существо! 
Путь в люди – фонограмма и наука – 
мудрён. А всё ж мудрее то родство, – 
по вертикали! – что тогда, в начале, 
объединило в поднебесье нас... 
О, как твои грачи в ветвях кричали 
средь клейких листьев майской пасторали! 
Как смысл вовсю сиял – в распахе глаз!

 

«Разве что чайных пакетов в метро прикуплю…»

*  *  *  

Разве что чайных пакетов в метро прикуплю, 
разве что пачку, с кокосовой крошкой, печенья
и по дороге не стану, как Пан во хмелю,
в каждой из нимф смаковать золотое сеченье.
И по пути воздержусь, яко страстный сатир,
в каждой наяде алкать потаённой серёдки.
Мальчиком, некогда, с ложки сглотнув рыбий жир,
ныне о постном и тощем пишу я намётки

в школьных тетрадях, расчерченных клеткой: стихи,
некие планы-прожекты на смутное завтра,
рыб, голубей пиктограммы, а также архи –
разную муть – из массовки случайного кадра
В
от бы почтовый  сизарь и присел на окно
в комнате той, где уже на часах полвторого,
в городе том, где зимой и в четыре темно,
где только к Пасхе и жди от светила полслова

В
от и прильнул бы к фрамуге моей голубок,
крылья б сложил, – полевая служивая птица, – 
на подоконнике, чей проржавел козырёк,
чтоб хоть военною тайной со мной поделиться.
Я бы охотно с предзимним бойцом помолчал –
об аспирине, о вязовых веток корице
И
ли же лучше о том, как в начале начал, 
невдалеке от шлагбаума, насыпи, шпал,
жил я в миру, но – при ангеле и ангелице!

 

«Ракло и тремпель – харьковские цацки…»

*  * 

 

Ракло и тремпель – харьковские цацки
похмельями зачатые слова. 
Трущобами замацанные сказки, 
ветвистая, над мусором, трава. 
Да, я любил те дымные бурьяны! 
Осеннее мальчишество моё 
бродяжило по листопаду пьяно, 
лишь заполночь царапаясь в жильё... 

Ни злого века, ни чумного места 
незамутнённый взор не признавал. 
И жизнь была желанна, как невеста, 
в те дни, когда я лёгок был и мал. 
На Рымарскую улицу вернёмся – 
к листве лимонной чёрного двора, 
в далёком дне средь осени проснёмся 
и снова будем молоды с утра. 

И удивимся вновь живучей сини 
над копотью дворовых чердаков. 
В кривом окне на хрупкой мандолине 
играет мальчик жилками висков. 
И вновь мы будем теми, кем не стали, 
и снова нам сулит звезду достать 
плебейский город – из травы и стали, 
босяцкая и ангельская стать... 

 

«Раковинами и книгами…»

*  * 

Раковинами и книгами 
дом мой заполонён. 
Русоволосыми играми 
детство ведёт в полон
Радугой растревоженный, 
дом отворяет дверь. 
Бабушка, сказ хороший мой, 
невоскресимый теперь... 
Светятся глаз твоих истины, 
руки в раденье легки. 
Два наших имени – искренние, 
радостные стихи. 
Жду. Даже если тенью 
вздрогнет под вечер сад, 

три на веранду ступени 
всё же не заскрипят. 
С глянца ракушки мраморной 
пыль не сотрёт рука. 
Мёртв, заблудясь меж рамами, 
хрупкий огонь мотылька... 
Квохчет обыденно курица. 
Грядка черна, как погост. 
Искры твоей настурции – 
капли мальчишеских слёз. 
Бьюсь. Ошибаюсь мерою. 
Звучен ли голос мой, тих – 
верю в судьбу, ибо верую 
в твой первозданный стих. 

 

«Раньше всех поспевать начинает шелковица…»

*  * 

Раньше всех поспевать начинает шелковица.
Слава Господу – с
олнцем июнь переполнен.
Фиолетом, мальчишеским искусом полнится
эта ягода-цаца, царица оскомин.
До сих пор мои губы – в чернилах причастия,
до сих пор на ладонях – тех писем разводы.
И пшеничную корку с укусами счастия
по теченью несут первородные воды.

Фиолетом-кармином, живящими джусами
освежались уста – в путь до самого устья.
Капнет кровник-тутовник на тощее пузо мне –
и опять станет света чуть больше, чем грусти,
под ничейным шатром скороспелки-шелковицы,
под размахами полновоздушного неба.
И Лугань золотится, речушка околицы,
оберегами вольноплывущего хлеба.

 

«Рыжий кот и пара воробьишек…»

*  *  *

 

Рыжий кот и пара воробьишек
населяют жаркий майский дворик.
Ярок полдень, как Марина Мнишек.
Одуванчик сник. И сухо-горек
чистотел, пучок ничейных веток.
За три дня сирень отгомонила.
Вялый «чик-чирик» старух-соседок
теплится на четверть птичьей силы.

Сонны дровяных домов кварталы,
без плодов отцветшие задворки.
В зное, цвета жёлтого металла, —
дух микстуры и лимонной корки.
Синий пузырёк с настойкой смерти
скатертью скользит крахмально-чистой.
Жаль кота. Линялых строк в конверте,
промелькнувшей майской круговерти,
рваной книжки с графом Монте-Кристо

 

«Свари мне, мама, голову и хвост…»

*  *  *

 

Свари мне, мама, голову и хвост – 
да будет «ух!» уха из толстолоба
Пока я в слободе бурьяном рос, 
перерастая авитаминоз, 
за мной страна приглядывала в оба – 
в два выпуклых стукаческих очка 
и в два десятка глаз Доски Почёта, 
но грыз я дичь акации-стручка, 
огрызок, каюсь, разжигал бычка 
и не сдавал контрольную работу, 

зане путём сквозь непутёвый май 
не добредал до сто четвёртой школы...
 
Играй же вновь про тот кипучий рай, 
про зелень кущ окраины играй, 
вольнолюбивой давности виола! 
И если вдруг повесткой по суду 
предпишут мне – восполнить делу время, 
боюсь, как в том околичном году, 
к двери казённой вряд ли я приду, 
в вечнозелёной затерявшись теме...

 

«Сладкая жизнь разбомбила мне зубы под корень…»

*  *  *  

Сладкая жизнь разбомбила мне зубы под корень –
то поцелуи, то с юга креплёные вина...
Смолоду, помнится, ловок я был и проворен,
но горячился. Засим и спалил половину
черновиков и надёжных мостов через реки –
через Евфрат, через Нетечь и Трубеж, к примеру...
Благо, инстинкт восхождения во человеки
не поскупился скрепить изнутри мою веру.

Брал на прикус я озёрную мову в Украйне.
Ангеле мой! Отчего всё летим через ночь мы?
Странно мне дышится тут, где, – и здешний, и крайний, –
я Перворусью зачем-то зову эти почвы.
Брал я на зуб чернозём серединной России –
куры с орлами, Тамбова пчелиные тумбы.
С Пушкиным липецким липкую глину месили,
всё-то шутил Александр: «Ты бы взялся за ум бы...»

Так за бухгалтерский разум я и не схватился. –
Ни синекуры блатной, ни свечного завода
не приласкал. Лишь за гривенник гнутый долбился,
вахту держа, не сдавая секретного кода.
Ergo, в дому моём сильно расшатаны камни.
Скрипы прогнивших стропил, оцинковки казённой
спать не дают мне. И больно измяли бока мне
бесы бессонниц у стенки с фамильной иконой.

Плохо мы, родичи, брашна стяжали земные:
жадно, поспешно – глаза и язык испоганя.
Сколько б ни чтил я умом откровенья иные,
в сердце стучит – лишь предчувствие во Иоанне...

Гуще ничто твоё, Русь. Бездуховнее раса.
Ранят сирень холода перекупщика-мая.
Глажу овчарку чепрачно-стального окраса.
В гости не жду никого. Лишь тепла ожидаю...

 

«Стрижи и жеребёнок-стригунок…»

*  *  *

 

Стрижи и жеребёнок-стригунок –

по грудь, по губы в травостое лета.

Как бестолков и короток урок!

Сметает ветер лепестки ответа.

 

Неужто впрямь гаданьем по цветку

ромашковые заросли когда-то

тебя манили? Гулкое «ку-ку»

сулило щедро и врало богато.

 

И сникло всё, бесследно так ушло,

бесстыдно так, непоправимо-быстро,

как будто погорелое село

покрылось чащей лешего-магистра…

 

Так цепкой всё опуталось травой!

Ни ласточек, ни жеребёнка-цацы

И чуять больно день над головой,

и трудно из сырой земли подняться…

 

«Там, где Лугань, июльскую былую…»

*  *  * 

А.К.


Там, где Лугань, июльскую былую,
сплошь затянули ряска и мазут,
в белёном доме по сей день живу я,
и те, кого любил я, в нём живут.
Там, в трёх шагах от Каменного Брода,
известного бандитского гнезда,
всё лето напролёт – тепла погода,
трава пахуча и вкусна вода.

Ароль, щенок окраса капуччино,
мне щёки лижет, лая вслух пароль.
И льётся с облаков первопричинно
Господний свет на пыльную юдоль.
И две души родные дышат рядом
хранительно. А, в десять яблонь, сад
вздымается бескрайним вертоградом
там, над Луганью, сорок лет назад.

Одежда там бедна. Теперь наглее
топорщит перья и хвосты шпана.
Но похвальба лабазника-плебея
едва ли дальше Лопани слышна.
Расшатан мост над сохнущим потоком,
и май горбат, и обескровлен труд...
Но день спасён мой – тем щенячьим оком,
тем солнечным степным юго-востоком, 
где в доме белостенном невысоком
меня до самой поздней ночи ждут...

 

«Тем прежним дням давно пришёл конец…»

*  *  *

А.И. Шелковой,

ушедшей 96 лет отроду


Тем прежним дням давно пришёл конец.
Иссякла теплота живого круга...
Прости мне, седовласая подруга,
что всё пытаюсь удержать багрец
протяжной осени... Я мог бы рассказать,
как мы с тобой друг другу улыбались,
когда ни хворь, ни нищенство, ни зависть
нам не мешали варежки вязать

семейных дружб. Застольных вечеров
белела накрахмаленная скатерть.
Ещё алтарь, юродив, словно паперть,
и отрок в кумаче ещё готов
принять и горн, и звонкую присягу
тиснёным нечитаемым томам,
гугнивым государственным умам
и помидорноколерному флагу...

Ещё я сам доподлинно горжусь
отечественным ловким луноходом.
Но, говоря с собою неким кодом
ритмическим, я в службу не гожусь
на море, на орбите и на суше,
а также в тех общественных местах,
где методом баланса на хвостах
полцарства околачивает груши...

Там, Саня, ты и вправду молода!
Тебе всего лишь семьдесят в субботу.
И праздничную вынянчить заботу,
свистать к столу, фамильному оплоту,
ты, по привычке, рада и горда.
И тесный круг тот, скатерти крахмал,
приборов мельхиоровые звоны –
и есть единокровия резоны...
Кто мне рукой оттуда помахал?

Простите мне – я и теперь не тот,
кого, быть может, видеть вы хотели.
Но, буду ль я неплох в пристойном деле,
негромко вспомню вас, мой строгий род.
Петра, Ивана – старших братьев... Спи,
последняя, из всех восьми, сестрица!
Спи, Александра, Пасха ли приснится –
лазурное яичко облупи.

Что помнила, не скрыла. Сберегу
слова, на снимках молодые лица.
Спи, Александра, Троица ль приснится,
приди к огню на тёмном берегу.
Мала игла, и спутан чёрный стог.
И был мне грех – я проводам учился...
Простите мне, о ком не помолился
или молился менее, чем мог...

 

«Тогда хотелось побыстрее…»

*  *  *

 

Тогда хотелось побыстрее 
крылом ударить и взлететь.
Тогда моложе и острее 
анапеста звенела медь.
Но оказалось, что для взлёта
нужней не пылкие уста,
но всевлюблённости работа
и самоедства правота.

Отдай единственное сердце
и жизни лакомый кусок –
и, может быть, тугая дверца
раздвинется на волосок.
И луч огня в шагрень вонзится.
Но ты успеешь осознать,
что глупые, – другие! – птицы
умеют по небу носиться,
поскольку не умеют лгать...

 

«Только там, за каймой окоёма…»

*  *  *  

Только там, за каймой окоёма,
за крутой неизбежной чертой,
дети блудные, будем мы дома –
под своею искомой звездой.
Только там – наше лучшее время,
неподсудная наша судьба,
начинённое порохом семя,
Ойкумена высокого лба...

Но лишь здесь – голубые улитки, 
истомлённая ливнем трава
оживляют спиральные свитки
галактического вещества...
Но лишь здесь – три сосновых ступени
под ступнёю босой заскрипят,
и давно отлетевшие тени,
дрожью зябкою тронув колени,
покачнут вспоминающий сад...

 

«Тоньше усика земляничного…»

*  *  *

 

Тоньше усика земляничного,

через грядку июнь-стригунок –

сиганёт! Полнозвучья античного

полон летний ребячий манок.

Кто играет на дудке ореховой?

Флоры ль, фауны Фавн или Лель?

Ты ли сам – хромосома с огрехами,

в зле генома божественный хмель?

 

Пива с водкой любовь бестолковая

золотого взболтает ерша.

Тоньше усика мотылькового

пульс прочертит строка-анаша

в небе том, где всё сразу обещано,

в белом мостике через июнь,

в ласке слов оживающей женщины:

«Не спеши – успеваешь, Сергунь

 

«Ты – всё ещё отрок, войти не умеющий в фальшь…»

*  *  *

Ты – всё ещё отрок, войти не умеющий в фальшь,
и в ямке грудины по-прежнему ноет тревога.
Бездарна отрывистость окрика «Фас!» или «Марш!»
Блаженна протяжная, лучше по снегу, дорога
С
тал голос твой твёрже, а почерк острее, когда
ты понял вполне, что бежать от себя невозможно.
Иглой ледяною снабдили тебя города
для поиска звёзд – внутривенно, а также подкожно.

Каким ни спешил бы путём – возвратишься к себе.
В конце виража – обретенье осевшего дома.
А соль на щеке или привкус тепла на губе
нисколько не смажут сугробной черты окоёма.
Каким ни скользи гололёдом – придёшь до Суда
туда, где тебя отдадут твоему лишь закону,
где тени сквозят, как плоды крепостного труда,
где кроличью белую шапку кровавит звезда –
живая, как птица, припавшая к снежному лону…

 

«Убежит и оставит в подарок…»

*  *  * 
 
Убежит и оставит в подарок
полтетради поспешных стихов,
синий кляссер космических марок,
склонность к пенью ­– не без петухов.
Улетит воробьиная юность –
в бровь клевала, нацелясь в зрачок,
утром в зеркало пялилась, дулась
на добрейший под рёбра тычок...

Уплывут двадцать лет вдоль капели
вместе с мусором города Ха,
чтоб впилась во фланельку шинели
мёртвой хваткой бацилла стиха.
Ибо кто ж из витий не Башмачкин,
битый боем башмачным не впрок,
коль дешевле копеечной жвачки
виноград зарифмованных строк?..

Улизнёт, не простясь и запиской,
из какой-то дыры позвонит
сквозь шумы глухомани неблизкой,
сквозь классический плач Аонид.
Унесёт все ключи и безбожно
с белой клетки утащит ферзя...
Без тебя – не вдвойне ли тревожно?
Осторожно лети, осторожно,
хоть на входе в вираж тормозя!

 

«Уже грачи любовно стонут…»

*  * 

Уже грачи любовно стонут, 
и трелью трубчатой скворцы 
зовут из приземлённых комнат 
к паренью листьев и пыльцы. 
Уже кряхтят грачи гортанно, 
латая хворостом гнездо, 
и жёлтый скворчий клюв трёхгранно 
остервенел на верхнем «до». 

О, крыльев свадебные взмахи 
и призменная дрожь пера! 
Сирени влажные рубахи, 
свеженадетые с утра... 
О, переулка хмель зелёный, 
киноафиш ковбойский бред! 
И отроческий взор – влюблённый 
в лазурный, – в пятый ряд, – билет...

 

«Шмель на малине, на тополе горлица…»

*  *  *

Шмель на малине, на тополе горлица.
Старая хата застенчиво горбится.
В зелени двор.
Средь лебеды, лопуха, подорожника
да осенит меня, Отче, безбожника,
синий твой взор.

В этих краях бессловесно натруженных
не был я век на вечерях и ужинах. –
Дай же им днесь
В
ыучил крепко иные законы я, 
что же так просится в душу исконное, 
цветшее здесь?

Что же щемит у предсердия прежнее –
солнечно-смуглое, зелено-нежное?
Боже, прости.
Нет их давно на земле скудно-ласковой,
тех, кто крестил меня травною сказкою –
глина в горсти. 

Ты бы послал хоть на час своих ангелов –
ягод набрать из малиновых факелов
вместе со мной,
весть бы подать о чете моей суженой
из белооблачной жизни заслуженной
послеземной.

Ты бы простил мне печаль и томление,
это невзрослое стихотворение –
зова наив
О
, как по имени кликнуть мне хочется
тень, что качнула вишнёвую рощицу, 
плач затаив… 

 

«Это чьим разогретым вином…»

*  *  *

П.И. и М.Р. Шелковым


Это чьим разогретым вином
в цветнике назюзюкался гном –
львиный Карла, зевающий Чарльз,
ярко-рыжий, как бархатец-барс?
Гравитацией, честным судом
львиный замысел к смыслу ведом –
вдоль Евфрата, Донца, Дар-Дарьи
Жилу русла и мне отвори!
Отвори, чтоб могла ещё течь
и сверкать краснопёрками речь,

чтоб вплывали в её камыши
Рем и Ромул, цари-голыши, –
золотистой корзинкой хлебов,
ранней спелостью яблочных лбов
П
омнишь, хоббиты, люди вершков,
налепили, набили горшков?
Но, не склеив числа из частей,
не оставили писем-вестей
П
омнишь, двое смеются в саду,
оба живы, в просторном году?

И петуньи рифмуют стишок,
чтобы мальчик подрос на вершок
П
омнишь? Стоит ли помнить про то,
как бугрится на вырост пальто,
как фальшивое жалит число
и зеро усмехается зло?
Я на семь по привычке делюсь,
не цепляясь за минус и плюс.
Ибо тот, кто награбил частей,
носом ткнётся в реальность вестей,

в то, что целого мира ядро –
бесконечно мало, как зеро…
Львиным зевом зевает июль,
на дорожку выносят дер штуль,
чтоб артикли учить, падежи –
тет-а-тет, как большие мужи
И
чтоб отрок, сквозь аккузатив,
в сердце принял чуть слышный мотив,
шёпот крови, прасодию-суть:
«Не забудь и меня, не забудь…»

 

«Этот город знаком мне до камня…»

*  *  *  

Этот город знаком мне до камня,
до цветка, до железки знаком –
крутолобый, с большими руками,
с яркой клумбой – нагрудным значком.
Мы товарищи без снисхожденья –
он как старший учителем был
и солёного долготерпенья, 
и сознания собственных сил.
И, соратникам без умилений,
нам не нужно неискренних слов.
От реальности и сновидений
между нами – скупая любовь.

От хромающей, послевоенной,
горевой, погорелой поры
не забылись разбитые стены,
заражённые блатом дворы...
Искорёженный лом арматуры
что помалу растаял окрест,
Иванов, возвращённый де-юре
из навек промороженных мест...
Этот город знаком мне до ветки,
до развилки трамвайной ветви.
Здесь, вне плана восьмой пятилетки,
мой невидимый храм на крови –

непреклонная в резкости юность,
всем неправдам отверстая грудь
и отчаянной веры сутулость –
будь, что будет, но всё-таки будь!
Жёсткий город с корнями-руками,
с поседевшим в заботе виском,
пыльный книжник с очками-кругами,
с полуночным в ресницах песком,
друг железный мой, каменнокожий!
Подыши мне в лицо, подыши
этой, на откровенье похожей,
смесью смога и нежной души...

 

«Я лучше вижу то, что далеко…»

*  *  * 

Я лучше вижу то, что далеко.
Июньским ливнем снова высь промыта,
а ниже – тополь, цвета хризолита,
в лиловое укутан молоко.

Тепло парит земля вослед дождю.
Поспешны грозы, шумны и озонны.
И розовеют на углу пионы,
даря себя, за деньги, бытию.

Ну что ж, остановись, не поскупись,
отдай карге две мятые кредитки –
и уноси светлейшие пожитки:
дождь в лепестках, мгновенный, словно жизнь.
Как подлинно пирует голытьба,
когда в траве искрится жменя града!
В июньском ливне – всё, что сердцу надо,
воздушных радуг свадьба и гульба!

 

«Я просто мальчик в давнем синем дне…»

*  * 

Я просто мальчик в давнем синем дне, 
и некий хмель крепчает в слабых венах. 
И тянутся во сне от лун ко мне 
предчувствия о многих переменах. 

И яблоко в ладони всё круглей, 
всё полновесней и правдоподобней. 
А вольный дух июньских тополей –
любим ноздрями, слышим костью лобной. 

И пальцы в шрамах – быстрая рука 
при ярком свете так неосторожна! 
А ночь – близка, нежна. И у виска 
всё шепчет, шепчет: «Жизнь твоя возможна…»

 

Аквариум

 

Аквариум-реликт, хромой велосипед – 
фрагменты навсегда расколотого быта. 
И всё ж, доколе жив в предметах дух примет, 
выходит, что опять лицо юнца умыто 
водою ледяной из кухонной трубы, 
что в шею, как стрельца, меня толкает утро 
и тащит на урок, где досками судьбы 
чернеют крышки парт, где Марь-Иванна мудро 
спускает с круглых губ квадратные слова, 
и вязнут в краске рта пустых сентенций мухи...
 
По логике вещей, боюсь, она права. 
Но прав и прежний я, стрельцова голова, – 
в побеге напролом, в первобунтарском духе. 
Аквариум, где нет переднего стекла, 
по меньшей мере ждёт упоминанья в тексте. 
Вода его пространств неслышно утекла 
вдоль стыка плоскостей, в стандартно-слабом месте. 

Ручьи же тех времён, зеркальною струёй 
в тональности весны в Красногвардейском сквере 
сбегая на асфальт разбито-разбитной, 
ещё журчат о том, что каждому – по вере… 
Что было в той воде, всплеснётся и теперь, 
пускай, чуть погодя, но булькнет неуклонно 
рыбёшка-телескоп, – золототелый зверь, – 
похожая на гроздь, на квитку, на дракона. 
Был меченосец ал… И птичье молоко, 
похоже, я допил, хоть не доплыл на остров. 
Аквариум сквозит ребристостью «Арго» – 
не на плаву его, из оцинковки, остов.
А всё же цел каркас! И надо понимать – 
зеркальных полон вод сей параллелепипед, 
где отражён в стекле отец...
И разом мать – 
анфас его живой и зыбкий профиль видит.

 

 

Анна Тёмная

 

Царская кухня, вельможный пирог,
«графских развалин» блаженные сливки –
первое, что я припомнить бы мог
для свежесрезанной к тексту прививки,
для прорастанья в просветах меж строк
вербных – над Пасхой, над Летою веток...
Губы забыли сонетов венок,
что завещал мне лирический предок.
И лишь язык помнит эпоса смак,
вкус совершенства – варенья из вишни,
временем скудным подаренный знак,
что на житейском пиру я не лишний.

Бабка моя, яркоглаза, черна,  –
то ли турчанка, то ль дочь Ханаана, –
из Гуляйполя, землячкой Махна,
родом была, величаема Анна.
Некая тайна упрямилась в ней, 
не пожалев ей, оливковолицей,
нрава взрывного и властных кровей –
в память о матери-самоубийце...
Оба мы с нею – не шёлк, лишь в конце
века её навсегда подружили.
Был городок на Кремнёвом Торце,
ставил дворы на серебряной жиле...

Город большой не хотел ни меня,
ни зарифмованных мною подарков. –
Сепсис, погибель гнилого огня
к двадцатилетью накаркал мне Харьков.
Чудом Отца я сквозь жар упросил,
в койку мизинцем вцепившись в больнице.
Отче, и ныне всей зыбкостью сил
в твёрдой Твоей отражаюсь зенице.
Там, на краю, сквозь Антонов тот чад,
некая лёгкость являлась мне странно:
из всей семьи, изо всех её чад,
слёз не жалела лишь Тёмная Анна.
Кто ещё плакал когда обо мне –
раньше, потом? Не смогу, не припомню.

Ибо в своей многолюдной стране
я не сыщу тебе, горлица, ровню.
Cлёз тишину на больничный порог
ты навсегда и за всех уронила.
Я без тебя одолеть бы не смог
всеотчужденья тягучие силы.
Мутную ревность сутулой земли
к неболюбивым несгорбленным чадам.
Анна, опять твои гости пришли,
пахнет стряпня человеческим ладом...
Пахнет сосновой доскою исход.
Щёки горят от сухого обмана –
с Божьей слезой уплывает вперёд
Тёмная, истинно тёплая Анна...

 

 

Ау

 

М.Р.Ш.

В лиловом и молочном свете,
в крючках и петельках чернил
ещё живёт письмо о лете,
где мальчик бабочек ловил,
где средь крыжовника колючек
прозрачной ягоды овал
созрел, и женский голос «внучек!»
так терпеливо, долго звал.

Был летний сад ветвленьем рая.
Теперь, когда во дни стыда
я крохи смысла подбираю, 
тем веткам я киваю «да».
«Да» повторяю не свиданью,
лишь вспышке памяти о том, 
как был распахнут мирозданью
хранимый тополями дом...

Она звалась библейски – Марфа.
Средь зла и злыдней рождена –
и средь июля, и средь марта
ко мне добра была она.
Кровь с пальцев от шипов-колючек
слижу и ягоду сорву.
Сквозь ветки голос «внучек, внучек»...
Ау, любимая, ау...

 

 

Баллада о «Калашникове»

 

Проезжая Черкассы, б/у вспоминаю, х/б –

времена гимнастёрки, казённо-линялой холстины.

И батяня комбат из районного ВИА «Любэ»

не жалеет для резкости фейса трёхдневной щетины.

Ты не ври мне, лазутчик, что Родины я не берёг.

Я присягой звенел – с «калашом» на ремне и под стягом!

Жаль, спилась милосердья сестра, и развесистый рог

над могилой героя кустится – скрипит над оврагом.

 

Даже, может быть, жаль, что не сам я в той глине затих,

упокоен гашишем, напалмом и долгом Афгана.

Всё равно не простят мне открыток и писем моих

ни секретный первейший отдел, ни отчизна обмана.

Снится мне, что ограблены напрочь – и голый погост,

и Чертановский, скажем, форпост многолюдного улья,

что в правдивом том сне еле-еле я ноги унёс

от осколка вдогон – лишь глотнув из воронки июля

 

отворотного зелья – в губительном сорок седьмом,

в окаянном году – лишь глоток первородного света...

Посредь зноя Черкасс впору сникнуть душой, и умом,

ибо сохнут черешни и заводи давнего лета.

Потому прежней радости, как бы ни рвался ты к ней,

как бы к цацкам и пецкам её ни тянулся спросонок,

не зови понапрасну во зле обличительных дней,

Красной Армии сивый старлей, повилики ребёнок!

 

Только детства глаза постаревшее время ведут

без напрасных упрёков и без тормозов малодушья.

Только юность отважными бликами дней и минут

заряжает АК-47, добровольца оружье.

Я за добрую волю с пехотною песней пойду

и, затвор передёрнув, смягчу подорожником рану.

Кто родился в одном с «калашом» неслучайном году,

в светлоглазом и памятью неоскудевшем роду,

помнит по именам – медуницу, лимонницу, Анну...

 

 

Билет первого сентября

 

Неистребимый ястреба укол,
зачатье осени – гомункулы у школ,
родительской обласканные тенью.

В негнущихся ботинках пацанва,
охапки астр и зыбкая канва
скользящего за кадром оскуденья...

Глаз медиума, крапины крыла. –
Откуда весть благая снизошла
на Богом позабытые пенаты?
Откуда птица – пепел и зола –
укол зрачка до сердца донесла?
Но и больней и трепетней: «Куда ты?..»

Туда ли, где и я – тот самый гном,
одетый гимназическим сукном,
чей белый воротник пришит неровно?
Туда ли? – Там такой же синий день,
речь фарисея чёркает плетень,
и долгий срок даётся мне условно.

Там, в рое гномов, каждый даровит. –
Художник, лихоимец, сибарит
надели обувь с чистыми носами.
Щекочет ноздри запах свежих кож,
и мир – скорей на школьницу похож,
чем на вахтёра с рыбьими глазами.

Сегодня – ровно икс минуло лет
с тех пор, когда заманчивый билет
вручён мне вкупе с пёстрым хороводом.
И если вдруг скользнёт по строю свет –
далече все, а четверти уж нет
под пьющим душу ярким небосводом...

Должно быть, есть сермяжный некий смысл
в том, что сентябрьский воздух – свеже-кисл
как яблоко, но никогда не сладок.
И ястреб – чист и зол – неистребим,
а кто любим, тот часто не храним,
поскольку мы – рабы своих повадок.

Не ностальгия – роздых на пути.
Лети же, птица хлёсткая, свети
пронзительным патрицианским оком!
Но тем же небом воротясь назад,
верни иной, чуть потеплевший, взгляд. –
Я жил. И мало верить стал упрёкам.

 

 

Бузина

 

1. Старая конура

 

Пел ветер очи с поволокой  
качался в ветках бузины, 
и хмель бузинный кособокий 
глотал из влажной глубины. 
И затопила дни апреля 
волной встающая теплынь
 
стволы сквозь кожу зеленели, 
и вдоль ветвей сочилась синь. 

И меж стеклом и ставней дачи 
зарделся мотылька фитиль. 
А в круге конуры собачьей 
роилась солнечная пыль. 
Был населён скрипучий ящик, 
ледащий, траченный паршой, 
бездомной чьей-то, немудрящей, 
но вдрызг лучистою душой! 

 

 

2. Самосад

 

Держись ухватистей в седле,
не выпускай из рук поводья.
Просватан ведьминой метле
куст бузины на огороде.
Хранит сурепку травный бог,
лелеет заросли крапивы,
чтоб суслика-гепарда бок
светился в их чащобе живо.
Четверг короткою грозой
окатит репку и сурепку,

и снова волей и бузой
запахнет куст, свежо и крепко.
Инстинктом ягоды томим,
он вьётся всё резвей, всё больше,
опасно вывихнут, но столь же
для неких треб неистребим
С
о вздорным нравом сам на сам,
он лезет в пекло прежде батьки –
и самосад, и брат ветрам,
племянник киевского дядьки…

 

                                

Буквы

 

Когда мне землекопы в лоб твердят, 
что я – всего лишь бык, а не Юпитер, 
я отвожу непримиримо взгляд 
и мну в ладони соль и зёрна литер. 
И слышу шорох, волхованье букв, 
Египет слышу, пиктограммы детство, 
и клинописных глин звенящий лук – 
тугих волов и львиных лап наследство. 

Шуршит папирус. Нильские поля 
телят лелеют, чтоб скоблить пергамент 
для музыки, для чудодейства, для 
звериных войн и птичьих моногамий. 
О, слишком много в ней заключено, 
в коровке божьей, в буквице священной! 
Дымится слова красное вино, 
целя надеждой и горча изменой. 

Когда меня алхимией корят 
историк, археолог и географ, 
я вижу золотых династий ряд, 
где в синих косах тайный иероглиф – 
тяжёл и полновесен, как нефрит... 
Где мандарина ротик вероломный 
улыбкой кислой пришлого дарит, 
скрывая расы разум многотомный. 

О, слишком много в ней предрешено – 
в повадке теплокровной взлётной речи! 
Лишь певчей птице долететь дано 
до почвы плодоносных Междуречий. 
Там лона глин обречены рожать! 
Там слово, словно лён и воздух льётся, 
и там последний черноротый тать 
с тарантуловой нитки вниз сорвётся...

 

 

В городе N

 

Инна Энская, сдобная булка,
королевская снедь переулка,
винограда эдемского плоть!
До озноба по коже хотелось
там, за партой, свою оробелость,
как судьбу свою, перебороть.
Так устроены в гости ступени, 
чтоб успеть в аккурат в день Успенья...
Глянь в окно – дорогое прошло.
Хорошо, если всё ещё – лето,
ибо зимняя в кружке монета 
есть уже абсолютное зло.
Долго сеялось – быстро смололось.
Слезла белой рубахи весёлость
с физкультурного тела страны.
Где ты, Инна, с корицею сдоба?
Не увижу, хоть вылуплюсь в оба
из-под патины и седины.

Кто же, первосвященная целка,
кто кохал тебя до перестрелки?
Обнимал до растраты казны?
Не моя эта песня, чужая.
Я ж две сини твои провожаю – 
вдоль прозрачной речной быстрины...
И парит ястребок узкохвостый,
грызуна засекая, прохвоста,
сквозь июль – в нереальной дали
от уроков десятого класса,
и листвой серебрится у трассы
стройный тополь горбатой земли.

Там, в забывшем все даты пространстве,
и доныне светлы в самозванстве
мёд и млеко округлых колен.
Там, смеясь и не меряя срока,
синеока и помняща Блока,
дарит мне безнадёжность урока
Инна Энская в городе N.

 

 

Веранда

 

Как я имя ни склоняю,
ни спрягаю как глагол, 
парус рву – не догоняю
еле веющий Эол.
Ибо он настолько нежен,
беспорочен, как Эон,
так певуче вдоль орешин,
речек, решек протяжён,
что, когда б он на рассвете
тронул веки детских глаз,
вновь бы мне смычок о лете
стал наигрывать рассказ
С
нится комната, веранда –
без обиды, без вины –
предрассветная константа
заоконной тишины.
Дышит скрипка Страдивари,
вторит ей Гварнери альт.
Светит умным лбом в загаре
на подушке белой
чайльд
чадо, дитятко, ребёнок,
чубчик, лёгкий, как Эол
П
огляди в окно спросонок
на девичник маттиол,
где в цветках лилово-мелких
затаён соблазна дух…
Там, пурпурна,
на тарелках
плоть клубник пленяла нюх.
Там сиял простор веранды,
и огромный мир ворчал,
исчисляя варианты…
Дети
капитана Гранта,
там – флотилии причал!

 

 

Виноградная беседка

 

Виноградная беседка,
вслед глотку – теплей беседа.
Спелой яблоне-соседке
улыбнётся дон де Седа.
Тонкой девушке черешне,
подошедшей в белом робко,
приоткроет дон неспешно
с марципанами коробку.
Отворит ей кабальеро
бронзой штопора бутылку.
Яркий воздух, примавера
виршик, канувший в копилку.

Май был музыкой, а осень 
стала прозой зрелой силы.
Виноградных гроздей просинь
охру листьев оттенила.
Держит за руку де Седа
то ли сына, то ли внука.
Их, без лишних слов, беседа –
сокровенная наука.
Время, резвая скотина,
скачет рысью и без лени.
То ли внука, то ли сына 
нянчит мачо на колене.

И поёт: «Мы едем, едем»,
хоть давно идальго знает –
то, что Бог дарует детям,
Он у взрослых отнимает.

Всё, что Он оставить в силах –
крохи памяти о рае,
где средь охры в гроздьях синих
можно жить, ещё не зная
о конце, и, не старея,
пачкать губы соком с ветки.
Всех бесед с вином мудрее – 
виноградная беседка,

ибо там, на лавке, книжка
с той же азбукой лежала, 
когда дон был сам мальчишкой –
тем, которого не стало,
но который обернулся 
мальчиком вторым и третьим...
Туго узел затянулся 
дней и лет. Мы едем, едем...
Виноградная беседка –
вязь узора без укора.
Брезжит райской синью сетка,
уз и лоз живая метка
от Небесного Синьора...

 

 

Восточная окраина

 

Там, меж пивным и обувным ларьком, 
на фоне труб секретного завода 
вскормил меня главком с большим курком 
послевоенным жилистым куском, 
вспоил нарзаном из водопровода. 
И там от материнского лица 
я не сумел наследовать румянца, 
но взял я смуглость кожи у отца, 
тяжёлый взор и ощущенье танца, 
а стало быть, и ритма речевой 
конструкции, внезапно приходящей... 
Зачем-то вновь в медвежий угол свой 
стал приезжать я. Что ни год, то чаще. 
Зачем – невесть, ведь сорок с лишним лет 
тому назад с окраины восточной 
я съехал, прихватив как амулет –
о своенравном школьнике сюжет 
и перлы речи, непечатно-точной... 
Там, меж киоском с «Резкою стекла» 
и заведеньем «Украинськи стравы», 
минута воробьиного тепла, 
пора адреналина прочь ушла, 
оставив на губах налёт отравы 
тончайший, как церковная сусаль, 
микрона, может, три или четыре. 

И пролетарий, закалявший сталь, 
теперь лежит в застуженной квартире 
(в той, где из крана пил я в прежнем мире) 
один – под одеялом, под пальто 
поверх прорех и клочьев драной ваты. –
Лет семьдесят в чугунный суп не то 
всыпали, что завещано когда-то 
Потопом, Моисеем, наконец, 
Назаретянином золотоглазым

И ты распят, больших гвоздей кузнец, 
ваятель ГЭС, воспламенитель ТЭЦ... 
Абсурда пьесы не постигнет разум –
ведь сценарист с утра до ночи пьян, 
Тмутараканью-сценой пляшет холод, 
и, – режиссёр обкурен иль наколот, – 
но роли те же: карлик-истукан, 
гранитный фал асфальтовых полян, 
и Люцифер двустворчатый и Воланд 
во всадниках наследного вранья
в батрацтве вековечного молчанья... 
Невыносима тяжесть хроник дня –
я в силах лишь оставить примечанья. 
Лишь зябко ждать, что зимние слова 
не канут в глину-оторопь, в удушье 
юдоли той, где не бросаю гуж я, 
окраины, что Бог весть как жива...

 

 

Урок географии


Сена, Рона, Луара, Гаронна,
восклицательный знак – д’Артаньян,
ослепительность общего тона –
пена кружев и колотых ран.
Цвета сливы шелка кардинала,
стрелы глаз и остры, и легки.
И улыбчивы пастью алой
златозубые кошельки.

В трёх прочтениях «Трёх мушкетёров»
своевременный юности грех
навострил твой внушаемый норов
на искательство истинных вех.
Сена, Рона, Гаронна, Луара –
тропы славы впадают в Париж!
И от каждого шпаги удара
ты над книгой счастливо вопишь.

Сверхурочны в трудах и аккордны
мушкетёрские дьявол-клинки...
А наутро географ холодный
даст вопрос о впаденье реки.
Искрой брызжут подвески алмазно,
бьёт подковой оседланный конь...
«Не в Париж? – ты дерзишь – а напрасно.
Ну, тогда уж, конечно, в Гасконь!»

 

 

Гобелен

 

Гоблин, вытканный на гобелене,
дышит грудью, совсем как живой,
но и Гамлет верней, чем на сцене,
держит облако над головой.
Голубь, нить прислюнив к гобелену,
упорхнёт и вернётся назад
в день, когда я, глотая измену,
извлеку кристаллический яд

из-за дверцы в скрипучем буфете
К
ак сберёг я вещественность душ –
в рамках ткани сюжетные эти, 
дуб резной и в проплешинах плюш?
Сам сберёг, ибо знал, что в осадке
будет мало, почти ничего – 
бледно-синих кристаллов остатки,
гобеленовых грешниц повадки
с эпилогом аббата Прево,

ярко-рыжие венчики лилий,
стебли длинные, ткущие зной,
и лишённых покоя фамилий
подземельный сквозняк вороной
Н
о с утра – в прежней паре олени
там, в незыблемой комнате той,
где рогач, опустясь на колени, 
воду пьёт, где охранные тени
на семейном сошлись гобелене,
где весь воздух – навек золотой...

 

 

Гонец от Кочубея (Из цикла «От лета до зимы»)


Мне только пять. И я ещё – не выше
тележного кривого колеса.
Сестрица-жизнь с улыбкою бесстыжей
ещё не заглянула мне в глаза.
Ещё «Полтаву» я не сам читаю,
а голос деда, высветлен и тих,
казацкую обиду поминая,
поёт с печалью благолепный стих.
И не сверчковой музыкой унылой,
но полнозвучьем о родном-былом

захвачен я. Ночная степь укрыла
коня гнедого с месяцем-челом.

«Кто при звездах и при луне» – струится
из дедовых единокровных уст.
В распах окна кричит ночная птица,
и дышит сада ярко-чёрный куст.
«Зачем он шапкой дорожит?» – я слышу
и глажу книги стёртую парчу...
Мне – пять. Ещё я стремени не выше.
Но я скачу. Но, видит Бог, – лечу...

 

 

Гостья

 

От чёрных кур – коричневые яйца, 
от сонных крыльев – сумрачные сказы… 
Н
а ветках ночи – оторопь скитальца, 
в зрачке нетопыря – осколок фразы. 
Дошкольник и едок пустого супа, 
над россказнями вскидываю брови: 
от чёрных кур – кофейные скорлупы, 
с двойным желтком, двойною искрой крови… 

Вода на киселе, стократ прокислом, 
старуха-гостья, плесени золовка, 
носищем шевелит, до губ отвислым, 
но как ведь врёт да как дурачит ловко! 
На ужин напросясь, жуя, бормочет 
про кума, что от ломтя в горле помер, 
а в кукиши скукоженные очи 
какой-то свой прикидывают номер. 

От чёрных кур – серебряные яйца, 
с налётом чая, как на старой ложке. 
В Кощеевой клешне царевны пальцы, 
а страхи разом – истинны и ложны. 
Стращай, вещунья, чернобайствуй снова! – 
Вокруг меня сбрелись, совсем живые, 
собаки, черепахи и коровы – 
все звери, шерстяные, роговые. 

Все гербовые твари, родовые 
стоят и дышат розовою пастью – 
и заслоняют от Яги, от Вия, 
от нежити, от выродка во власти… 
Стогами пахнет, зверем и макухой. 
От чёрных кур мой сон до жути ярок. – 
Всего-то забрела на час старуха, 
пяток яиц оставила в подарок…

 

 

Двое


Как пахла склянка синего стекла – 
серебряную крышку открывали 
и крошки чая бережно ссыпали... 
Какая благость в воздухе плыла! 
И льнуло к пальцам старое стекло, 
шершавилось узорами травленья... 
Всё это и поныне – не виденье, 
хотя Бог весть когда уже прошло... 

Нет тех, кого любил, и сломан дом. 
И десять лет прошло, и трижды десять. 
Лишь память не устала прошлым грезить, 
июлем плыть над глиной и песком... 
И полдень тот всё длится надо мной, 
двух верных душ заботу излучая, –
то хрупкою стеклянной синевой, 
то пряной ностальгией горстки чая...

 

 

Двор по утрам


Вдруг, словно кровь мне отворило,
толкнёт, плеснётся в жилах сила,
и в будке ржавой спрячет сор
до края полный солнцем двор.
Смеются у подъезда дети,
и альфой, и омегой метя,
и пряча листья сентября 
под переплётом словаря.
В пальто до пят и в камилавке,
старуха греется на лавке.
Судьбой ли, Синей бородой
ей дарен
голос молодой?..
А ты, душа, за сизарями,
читай, поводырями в драме,

вспорхнёшь и сядешь на карниз.
И всё в тебе – и высь, и низ.
Но средь листвы и зыбких пятен,
средь известковых голубятен,
в пространстве солнечных дворов
витает полнота даров.
Взлетай! Настанут кои лета,
и оправдаются приметы,
когда в натруженный хитон
оденет крепкий торс Харон.
Всю ночь в недоуменье птица
над Летой тёмной будет биться...
А утром, ярким, словно встарь,
опять влетит во двор почтарь.

 

 

День рождения

 

Июль ничем не омрачая,
шли дни, прозрачны и длинны,
и снились краткими ночами
огромные цветные сны.
Звенели молодо трамваи,
и в небе окна чердаков
дробились солнцем, повторяя
спектральные обводы снов.

И липы город овевали 
улыбкой непорочных уст,
и яркий рынок был завален
шарами хрусткими капуст.
Но зыбкой тенью сожаленья –
неслышно, словно тайный тать,
скользил навстречу день рожденья...
Который? И не сосчитать...

 

 

Дневник

 

От наждачной зимы истираются нервные клетки,

хромосомы хромают-хиреют – генома клочки.

Устаёшь от брехни, от торгашеско-шулерской метки

на экране, на лбу краснобая, на банке «Бычки».

И заносишь в дневник замечанья о смене погоды,

рифмы, фейсов наброски, случайные ФИО минут.

Невода греховодные брошены в гиблые воды.

Голос – вроде, и здесь, но давно уж, по сути, – не тут.

37 толстолобых слонов Ганнибалова войска

и альпийский бедлам, и две тысячи лет перейдут.

Одному же, средь снежной степи, – не дожить до геройства,

не дорыться до редкоземельных спасительных руд.

Дар-миллениум дан для причастья, для полукасанья.

Перед Пасхой неделю, Емеля, смолчи, не мели!

Веет в майском пространстве

бездомная нежность призванья

о железных когортах, что слабым цветком отцвели…

Как живителен вдох,

как чиста обновленья музыка!

Сквозь проломы доспехов – колышутся стебли весны.

То распахнут дневник. И в бороздке бумажного стыка

одуванчики-буквы цветут, золотые вруны!

 

 

Дружба

 

Я рос и видел сны о звёздных странах: 
кварталы розовели ранней тишью, 
играя парой крыльев белотканных
я озирал иного мира крыши. 
Так дружбы мне хотелось, удвоенья, 
за тридевять земель живой приязни! 
Так яблоки незрелого сужденья 
сбивал я с верхних веток без боязни! 

Я, кажется, проснулся – зазеркалье 
ещё витало в сумраке жилища, 
где мыши, острозубые канальи
за плинтусом шуршали скудной пищей. 
Моих окон рассвет едва коснулся, 
и стало видно, как, паря упруго 
над нашей крышей, мальчик улыбнулся. – 
И обнял я возлюбленного друга!

 

 

Жуки-олени

 

Пионерского рапорта лжегосударственный пыл. 
Активистов румяных напыщенная вереница. 
С кумачовою грудью плеяда наставниц-кобыл: 
ноги в кедах китайских, распахнуторотые лица. 
Сколь несносен я им и себе самому незнаком, 
сколь убогой сумятице верных шагов непокорен! 
Вскормлен жижей компотной, перловым жлобом-черпаком
карбонарием мечен и смутою порчен под корень… 

И
когда нас под флаг барабанное утро ведёт, 
в черепахе приблудной отрядной сгущается ужас – 
под фанерною тумбочкой синей страдалица яйца кладёт, 
и морщинистой шеей, и битумным панцирем тужась. 
Размягчает мозги лазаретно-карболовый быт, 
серебрянкой замазаны шрамы цементных горнистов. 
– Оторвусь! – чем сильней их казённое тело свербит
– Улечу! – тем натужнее взор их бараний неистов. 

Убегу – за шершавым забором, в лесу, я уже не один. 
Там дубовую кровь пьют жуки, рогоносцы-олени. 
Атакующих лбов напряжён густо-красный хитин, 
что бодает ладонь и прохладою входит в колени. 
Улечу и на лагерный час, и на целую жизнь убегу – 
как хмельны эти соки в кленовых и вязовых жилах! 
Бык вишнёвый молчит опьянев, – ни шу-шу, ни гу-гу… 
Т
олько я-то всё знаю о взлётных подпочвенных силах.

 

 

Завтрак

 

Июль – салат из крови помидора
и огуречной родниковой плоти.
Лиловый лук в язык вонзает шпоры,
и млеют пчёлы в медленном полёте.
И млеют липы от пчелиной ласки –
зачатья гул коре и лубу внятен...
Фаянсовая миска под завязку
заполнена смешением вкуснятин.

Чуть поверху присыпано укропом
и хрусткой солью – сладко и обильно,
и бабушка, и дед, и мальчик – скопом
над миской благоденствуют фамильной.
О, то июль, каких давно уж нету
Алеют помидоры бычьей крови.
И смотрит дед на внука и на лето
добрейшим взором из-под грозной брови...

 

 

Запах 

 

Бормотун, домовик неказистый,
скособоченный временем том...
Эта книга из рук букиниста 
пахнет давним чужим табаком.
Нет, былое в потёртой обложке
я недаром сегодня раскрыл. –
Горьковато-пахучие крошки
встрепенули молекулы крыл.

Чей-то взор, настигающий, смелый,
меткой искрою брызнул в меня,
штрих-пунктирною ниткою белой
дёрнул зуб из молочного дня...
В этом сне моя кожа упруга,
там опять наяву я смеюсь,
ни судьбы, ни порочного круга,
ни своей немоты не боюсь.

Та же нитка на шею надета – 
с белым кремнем, омытым в реке.
Налегке беспредельное лето,
бесконечная жизнь – налегке!
Свет веранды. И деда приятель
тем же, давним, горчит табаком...
Вишни красные, белая скатерть.
И лимонница под потолком...

 

 

Игрища


Увы, окутал дым учителей,
подсыпав соль в усы и перец в баки.
Но звонки зовы сверстников-друзей
сквозь все шумы, ристалища и драки.
Сидячие притворства позабыв,
исполненные протокольных бдений,
и ныне чую гончих ног порыв,
в укусах йода сбитые колени.

О, частый пульс футбольного мяча,
о, игрища, сродни высокой драме!
Вопящий «мимо!» Коля Каланча,
облитый неподдельными слезами...
О, ног-смычков мажорная возня,
и точностью, и остротою паса 
гармонии учившая меня
задолго до октав Торкватто Тассо!

Там был в цене вольнолюбивый нрав,
там малодушье не было в почёте.
А, кто правей и кто чуть меньше прав, –
почти бесспорно отражалось в счёте.
Усталые наставники мои!
Ваш синус регулярно повторяя,
душой я там – где вольные бои,

в вечнозелёном безнадзорном мае!

 

 

Из биографии

 

Вдоволь спето неверных слов,
вволю выпито жгучей дряни,
на майдане пяти углов
меж фасадами стёрлись грани.
Полдень лета звенел от жал –
сатанели от зноя осы,
и пшеничный запах влетал
в ноздри улиц с погоста-покоса.

Длился месяц стрижиных крыл,
окликал лепестками ало.
Ни за что я июль любил,
прикусив на ладони жало, –
лишь за случай добра и зла,
за тот час, когда в смерч-полове
мама с криком меня родила
в австрияцком и польском Львове.

Конь под маршалом гнулся, дюж,
сокол сталинский зло был молод,
и ещё миллионом душ 
под завязку ужрался голод. –
И в погибельном 47-ом,
подле Сяна спасясь от Дона,
огласил я псалмом роддом
в день Пречистой Казанской иконы.

Там пылало лето из лет, 
над Юрой раскаляя кровлю,
где пробился я в зной на свет,
закипевшей измазан кровью...

Клят волчиной, облаян лисой,
в захолустье бесхлебья-лета
вскормлен был я чужой козой
подле града Елизаветы,

чтобы склон, где Булыжный Брод
жижу пьёт на похмел из Лугани,
освежил бы навек мне рот
дикой ягодой иносказанья,
чтобы нёс я в губах имена
городов и родимых кладбищ
по земле, где весна хмельна
без вина над камнями капищ...


Пятьдесят обмелело рек,
пять морей в океан сбежало.
Не убий меня, мил-человек, –
из-под кожи выдерну жало,
и врачуют мне дух и длань:
спелый луг материнства-млека,
ветки Льва, Лизаветы, Лугань
вся душистая Тмутаракань,
не увядшая за полвека...

 

 

Из «Речных сказок»

 

Вдоль текучих порезов земли

к чёрной лодке приду на мели,

мокрых глин наскребу с берегов,

налеплю с чешуёй пирогов,

потому что, хоть стены меня

берегли от воды и огня,

всё равно ведь праматерь в углу

ворошила клюкою золу…

 

А как выдерну я из Донца

судака на уклейку-живца,

так колючие перья спины

растопырит он в три стороны:

как одна сторона – тёмен лес,

а ина – просветленье небес,

ну а третья – на бреге крутом,

где порушен первейший мой дом,

 

что фасадом растащен, разбит,

а всем садом под сердцем  щемит…

Надышусь я чабром – во хмелю

лешакам колобков налеплю

и, черники набрав в короба,

крепко-круглого детского лба,

кожи ягод губами коснусь,

чтобы знать их псалтырь наизусть…

 

Ибо на ухо кузькина мать

нашептала мне: стол накрывать

не во сне – за кирпичной стеной –

наяву, под крылатой сосной,

чтобы пел я с лесною шпаной,

похмеляясь вчерашней виной,

чтоб все полночи с мавкой-женой

до одной вспоминал, до одной…

 

 

Из цикла «Памяти Рэя Брэдбери»

 

Пёс – твой восторг и твой бред бери,
школьник, запавший на Брэдбери!
Спички в глазах, ибо слоники
сквозь «Марсианские хроники»
и сквозь фантомы кессонные
тащат пунктиры бессонные.
Внемлет магическим россказням
ночь, а наутро, – хоть поползнем, –
в школу. Заходишь – и вот оно:
будни стоят плотно-вкопанно,
целясь в зрачки марсианские
мифа. Но взмахи пацанские

за привилегию воздуха
бьются реально, без роздыха!
В зелени, в частном бы секторе,

из одуванчиков Брэдбери
бражку глотать бы стыдливую
под слобожанскою ивою...
Пёс твой, ощерившись букою, –
серым в подпалинах злюкою, –
батей, решительным витязем,
к уткам на выселки вывезен.
Ангел теперь прилети, возьми
всё, за что любо ты лёг костьми –
лирику-мирэкл Брэдбери,
пусть и в безрифменном векторе!
Хроника пчёл не кончается,

мёд горьковатый качается.

Рэй, не летун самолётами,

реет над звёздными сотами.

 

Имена

 

Дед явился из Тамбова,
а прабабка из Орла,
чтоб игра пути земного 
нечто воспроизвела.
Яковлевы, Кулешовы –
позабытая братва.
В халабуде камышовой
песенная голова.

Снег – Зазимки,
дым – Гаркуши.
Искры вьюги и огня.
Еле веющие души,
преддыхание меня.
Мало мне от них осталось –
лишь вдогонку имена.
Русской памяти усталость
и беспамятства вина.

Непомерное пространство,
оковавши губы льдом,
немоту и окаянство
засылает в каждый дом.
Шлёт в углы паучий шорох
да мышиную возню...
Но кого же в разговорах
клочковатых обвиню?

Ведь цветки имён живые 
дышат, собраны в пучок, 
словно квитки полевые
сжаты в детский кулачок.
И опять вослед, вдогонку
веют слабые слова.
И не рвётся там, где тонко
вьюгой выткана пелёнка,
где у шустрого дитёнка -
первородные права!

 

 

Каникулы, январь 61-го

 

В старом Ваганькове дремлет Никола, 
Сергий-отец во Крапивниках спит. 
Снегом ночная усыпана школа, 
бдит у дубовой двери инвалид. 
Ты бы пустил меня поночевать бы, 
строгий полутораногий боец! 
Кружит Московщина вьюжные свадьбы, 
зябнет в Крапивниках Сергий-отец. 

Жив ли тот город, усыпанный снегом, 
береговой острогранный гранит? 
Группа подростков – в мышином и пегом – 
адрес ночлега найти норовит. 
Брызжет январь нереального года 
свежею бронзой декретных монет. 
Два мертвеца, не уйдя из народа, 
пьют сквозь хрусталь электрический свет. 

Штык подмерзает, Блаженный Василий, – 
краснокирпичная пыль на зубах, – 
к небу вознёс, вне законов и стилей, 
сорок шеломов, тюрбанов, папах. 
Живы ль пловцы допотопного часа? – 
Пар на Волхонке, купальни огни 
там, где собор первородного Спаса 
сломан во дни чечевичной стряпни... 

Где-то здесь, рядом, ночлежная школа – 
двор, весь в сугробах, на вахте старик. 
Снова играет каникул виола 
снежное что-то: Сибелиус, Григ? 
Или же просто московские ночи 
дуют в метельный и бодрый рожок, 
гонят по вене гормоны, пророча 
завтра – стальное, как дизель-движок? 

Был ли тот мальчик? Что с девочкой будет?.. – 
По истечении множества лет 
те, кого утром будильник разбудит, 
очи промыв, не припомнят ответ... 
Только лишь те, из чертёжного класса, 
кто по дороге в сугробе замёрз, 
там, на Волхонке, в музейную кассу 
сызнова станут – сержанты запаса, 
волчьих пальтишек повытертый ворс...

 

 

Карта 


Опять над клятвой карты замереть. 
В пространство, – вширь и ввысь, вдогон и впредь, –
врастать. И ощущать, как под ладонью 
вплетается лиана в сельву-сеть. 
И оживить туземные слова: 
Кайманы и Мальдивы-острова
Парамарибо, Тонга, Вануату
свои, на вкус и цвет, едва-едва... 

Их искры снова сквозь тебя летят 
и колются, как детства лимонад 
шибает в нос. И жив пустырь под солнцем, 
где ирокез гурону – кровный брат. 
И тетива туга, свежа гортань, 
а на земле опять такая рань, 
что виден отблеск с птичьего полёта: 
плывёт тарань в Тамань-Тмутаракань... 

 

 

Конец августа

 

Вот и астры дед принёс с базара –
белые, лиловые цветы.
Вот и время редкостного дара –
раненной под сердце красоты.
Вот и отблеск раннего ущерба,
верный знак, что август обречён.
Затаённо стынущего нерва 
еле-еле уловимый звон.

Стали мы на лето смертней за ночь,
летний воздух вытек из горсти...
Тихий деда мой, Иван Иваныч,
не грусти, родной мой, не грусти!
И не мни в руках лозу корзинки...
Разве ж новость – этот скорый суд?
Завтра снова сходим, деда, к рынку –
там сверкают склянки, миски, крынки,
там июльский шпажник продают!

 

 

Лада

 

Как славно улыбается собака,
восточно-европейская овчарка!
Хоть эта раса очень схожа с волком,
и морды их – ну, на одно лицо...

Как честно улыбается собака,
чистейшего чепрачного окраса, –
приветливая преданная Лада
на стройных золотящихся ногах!

Как умно улыбается собака,
с клыков язык потешно свесив набок!
Её глаза доверием лучатся
и многое умеют говорить...

И сказано в глазах: «Я понимаю
не только «фас», «апорт», «вперёд» и «рядом».
Мне ведомо и большее – иное...
Но главное, я очень вас люблю!

А ведома мне времени жестокость –
всего десяток лет живут собаки.
И хворую дряхлеющую суку 
хозяевам в квартире не стерпеть.

И потому приходит мрачный доктор
и в душном «чёрном вороне» казённом
смердящую от хвори животину
увозит – по науке усыплять...

Как мудро то, что в школе будут дети,
к которым я за долгий век привыкла.
И ваш укол в бедро иглой гуманной –
спасителен.
Я очень вас люблю».

 

 

Напутствие

 

Эта дружина стрижей  полнозвучного лета, –
смело-размашистых дуг перезвон-перелёт, –
необратимой утратою давнего света,
нежностью гибельной снова за сердце берёт.
Спринтер щербатой дорожки, мечтатель-тинейджер
то в обертоне звучал, то опять на нуле
Н
о не без умысла, прямосмотрящий Диспетчер,
грифелем Ты прочертил мне пунктир по земле.

И не без замысла, пристальный мой Рисовальщик,
детскому пылу доверил Ты карандаши.
«Авель, – позвал Ты тогда – неприкаянный мальчик,
быть тебе пленником нашей с тобою души!
Быть тебе впредь должником, до последнего срока,
мыслящих губ, по любви поцелованных уст…»
Чёрный кобель ковылял вдоль стены кривобоко,
в сумерках, – в воздухе, цвета лимонного сока,

белой часовней светился шиповника куст.

 

 

Осенние игры

 

Клёкот дворовых команчей
в жёлтых листах дрожал.
Что ж ты в окне, мой мальчик,
скрипку к плечу прижал?
Тополь пылал у школы
за отворённым окном...
То ли грустит виола
под паутинным смычком?

То ли звучит, витая, 
кроткий клавир листвы,
в нотах далёкой стаи
звукопись синевы?
То ли теплынью с улиц
музыка и судьба 
длинных ресниц коснулись,
ясного детского лба?

Клич со двора всё выше –
дичь могикан остра.
Скажут глаза неслышно:
«Осень – моя сестра...»
Племя проскачет лихо 
вдоль острия ножа.
Выдохнут губы тихо:
«Скрипка – моя душа...»

 

 

От мая до сентября


И в небесах, и в трамвае –
всюду светло в сентябре.
Астры селянка сгружая
в звонком, из цинка, ведре,
узел развяжет на марле,
нежный откроет товар. –
Вспомню: от самого мая
полон цветами базар.
Экая сласть – потолкаться 
в гуще базарной весны,

сбросить копеек под двадцать 
с крепкой хозяйской цены,
слыша над жменей рублёвой,
над суетой пятаков
плеск лепесткового слова,
алое пенье цветков...
Еду в осеннем трамвае –
рынок на вираже.
Вспомню: от самого мая
что-то цветёт на душе!

 

 

Первый снег

 

В осенней хляби, в снежной ли стране,
со смыслом, понапрасну ли – но сгину...
О том и семь зеркал звенят во сне
осколками, семью вестями в спину.

Ведь ты туда, где шрамы ранних крыл,
лопатки, след от прежних махов властных,
от всей души признанье мне всадил,
брат-землекоп, подаренный мне наспех.

Но Бог простит тебя, меня, всех тех,
что на Него так явно не похожи.
А в зеркале фамильном брезжит смех:
я – мальчик, на ботинках первый снег,
и мама трёт с улыбкой пол в прихожей...

 

 

Перо

 

Лишь с летящего почерка всё начиналось когда-то, 
лишь со взора ревнивого, с юной, до дрожи, руки. 
Под лиловою строчкою выцвела давняя дата – 
Рим и Трою с тех пор поглотили снега и пески. 
И полмира с тех дней в деревянной тяжёлой одежде 
на плечах домочадцы и други во тьму унесли. 
Странно жить и теперь, но тогда, но в мальчишеском
«прежде»
трепетала душа, отрываясь от вязкой земли. 

Оттого и врастали в перо неумелые пальцы, 
оттого прорезался во лбу неулыбчивый глаз, 
что мы все, как один, на минуту по свету скитальцы, 
и уже через миг будет некому вспомнить о нас. 
Шевелятся разбухшие, вечножующие, туки 
погребальных холмов... И на каждой юдоли – тавро. 
И за воздух хватаются новорождённые руки, 
чтобы некая птица в ладонь уронила перо.

 

 

Побег (Из «Тёплых крыльев»)

 

Гуля беленький с чёрною крапиной,
из мальчишества голубок!
Травит сердце тягучей царапиной
недостроя прогул-урок.
Чья ты почта? Из снежной пары ли, 
что под ёлку отец принёс?
Снеговей откупили барели.
Время, трейлер и бензовоз,

то ли жжёной чадит резиною, 
то ль коробкой гремит передач.
Крутит люд развлекуху зимнюю,
гонит сапиенс триллер вскачь.
И в кино том – ни ветра свежего
над зимою, псалтырь-белизной,
ни полшороха тёплого лешего
под студёной звездой стальной...

Только гуля мой глазом-клюковкой
через вьюжный декабрь глядит,
где по рынку с берданкой-пукалкой
бродит сторож в ночи, Вечный Жид.
А как выпорхнут в форточку пленные,
так в метельную тьму-маету
всё кричу им вдогон сокровенное, 
всё болю отворённой веною,
словно сам – на ветру, на лету!

 

 

Путь Марфы


М.Р.Ш.

Там целый май – цветы в просторном доме, 
всё лето напролёт, до октября.
Вечерний век мой тает в окоёме,
но там, в те дни, я жил совсем не зря –
прохладный, юный... Смуглый и горячий,
обласканный неведеньем златым
и быстроногий, и прицельно зрячий,
и нежащий в ноздрях тончайший дым

предчувствий... Не измерить расстоянья
до той калитки с погнутым кольцом.
Растаял век, не дав верней признанья,
чем данное в те дни твоим лицом.
Твой, Марфа, взор той речкою искрится,
что утоляет жажду доброты.
Целуют окна ласточки-сестрицы,
и в нашем доме каждый день цветы.

И ты, кто суетилась о премногом,
за стиркой позабыв про окоём,
жива и в том июле легконогом,
и ныне – в трудноверии моём.

Друг милый, помню письма благостыни –
мальчишеских рубашек белизну.
А смеркнется  – и средь осенней стыни,
даст Бог, я с этой памятью усну...

 

 

Ретро-кино

 

О, как был тот июль до ресницы промыт!
Как пропел, просвистал и прощёлкал не зря!
Яркоглазый горошек в букете стоит,
эпизоды семейного лада даря.
Дорожает родительский хлеб и вино,
и за скромницу-квитку дерут три рубля.
Родила меня мать, словно в ретро-кино,
меж дрожания кадров… Но песня-земля

провожала июль, так красна-горяча,
так лилов был горошек, кудряв и душист,
что и сойка сулила мне фарт у плеча,
и про счастье гнусавил блатарь-гитарист
В чёрно-белом кино тонет крейсер «Варяг»,
сквозь сучки отщепенства и нищенства гул
в дежавю вседержавия – целится враг…
И в июльский Донец я с разгона нырнул,

дабы, вынырнув, вспомнить, как поздно теперь,
на одном лишь отчаянье, к берегу плыть
Г
де отцова ладонь, что тяжка, словно дверь?
Где волошки и крестики, матушки нить?
Отщепенство моё – доживать мне без них.
Вспоминает душа, солонеют глаза.
По любви от заката зачавшая стих,
багрянеет фамильной реки полоса…

 

 

Семнадцать томов

 

Тащит Ожегов свой пропылённый словарь,

свой потёртый, табачных тонов коленкор.

«И на что тебе без батарейки фонарь, –

говорю я себе, – и на что договор

 

то ли с омутом-водоворотом небес,

то ли с пыльной изнанкой насущных зеркал?»

Мефистофель в штиблетах или лапотник-бес

подзудил, насмеялся, мотив насвистал?

 

Дарит дед мне семнадцатитомный словарь

моего ­– сквозь полсотни колен – языка.

Без цветка пустыри наши, дар-государь,

лишь пустырник-поскрёбыш торчит из песка.

 

Да лишь лист-подорожник с крестьянским лицом

осеняет сочувствием пеший мой шлях.

Одуванчика зельем, дорожным вином

умягчится ли притча о чёрствых хлебах?..

 

Был мне звук мой – семнадцатицветная власть,

и Марии, и Марфы псалтырь и клавир…

Не позволь же мне, Господи, в мелочность впасть –

зарычать, зарыдать, замолчать на весь мир.

 

 

Сечение

 

Давным-давно, когда ещё плескались
по ветру платья красные в горох,
глотал ты молча отрочества зависть
к герою, с кем сравниться ты не мог
ни шумной славой, ни счастливой лыбой
на честном рассекреченном лице.
Озвучив мысль, что Лев Толстой был глыбой, 
ты мерил треугольник АВС,
в согласье с Пифагором и Героном, 
и биссектрисой в точку попадал.

Но там, за фоном дней, за чашек звоном,
звучал, как камертон, другой астрал,
где плыл ты, самым первым космонавтом,
в янтарной капле капсулы «Восток»...
Смириться ли теперь с реальным фактом,
что жизнь прошла, что зря растрачен срок?
Похоже – стоит только раз запнуться,
закрыть глаза на, – малое зело, –
но зло... На слабый зов не оглянуться, 
чтоб сквозь тебя – летающее блюдце
по резкой биссектрисе прочь ушло...

 

 

Синяя ваза


Снова май, переплеск светотени,
дрожь лица на овале стола,
снова влажные ветви сирени
над индиговой гранью стекла.
В старой вазе – прабабкины слёзы,
труд алтынный, фамильная честь
В
сех помянутых в майские грозы,
всех, окликнутых Пасхой, – не счесть.

Мокрый куст перед храмом клубится
и качает сирень головой. –
Чьи ж над куполом грезятся лица,
в свежей сини с лиловой каймой?
Чью записку, в три строчки, читает
по старинке гранёный кристалл?
И витает виденье, не тает.
И никто ещё не умирал…

 

 

Сорок дней

 

А всё ж ещё – в последней, в поздней силе
пяток деревьев, постаревший сад.

И первые морозы не скосили
с наследных лоз чернильный виноград.
И сиз налёт на яблочном кармине,
и меж ветвей как будто бы искрят
осколки притчи об отце и сыне, 
слова вразброс, прощанья невпопад...
За сорок дней не зажила утрата.
А в сбоях сердца истина о нас –

что мы, отец, ни гладко, ни богато
не проживём и в следующий раз.
Вороны хрипнут, по садам кочуя,
в ворожий клюв запихивая дань.
О високосной пагубе молчу я,
читая вновь отеческую длань,
вновь узнавая, в собственном узоре,
жизнелюбивый дар его руки.
И наконец, в последнем разговоре,
нет места даже самой малой ссоре.
И мы теперь, как никогда, близки...

 

 

Тони и волшебные двери

 

В ямке пенала и никель, и медь

перебирают школярские пальцы.

Надо хотя бы за кошкой успеть,

чтобы сварганить похлёбку из зайца.

Надо впервые мне рубль наскрести, 
чтобы купить эту книжку в картоне: 
речь о волшебной двери. Пропусти, 
давняя дверца — мечтателя Тони

в нынешний, чуть постаревший мой дом! 
Мне было семь, а ему было восемь. 
Через полвека мне шепчут о нём –
дух тех страниц, та индейская осень…
Шорох листов – словно отзвук судьбы, 
над камертоном сентябрьские ноты, 
жёлто-багряные всхолмий горбы, 
воздух над синью озёрной губы, 
замерших ос пустотелые соты...

 

 

Уроки пения

 

1. Альт

 

Небесный альт, дворовый чад резины...
Давно пора забыть, как Робертино
завидовал я долгих тыщу лет –
с тринадцати до паспорта врученья.
Был пресен вкус морковного печенья
и в линзе с глицерином мутен свет...

Бельканто и теперь в печёнке где-то
вибрирует. А прежде бела света
не видел
я, когда уже сверх сил,
с душой саднящей, с кирзовой гортанью,
глотая угловатое молчанье,
опять пластинку певчую крутил.

О, солнечные трели Робертино!
У той любви был едкий зев ангины
.
У ревности, меж тем, не чёрный цвет
она, скорее, в ромбах арлекина,
в расцветке шахмат следственно-причинной,
за мной ступала верно след во след.

Бредя асфальтом, чуял я отчасти,
что в той кручине был задаток счастья, –
и фокус этот сладил царь Горох, –
и что душе для истинного пенья
куда нужней, чем голое везенье, 
солёно-горький повивальный вздох...

А ветер дул то холодно, то жарко.
Водил я в парк чепрачную овчарку,
и незаметно из рутины дней
в соседнем классе – небесам в острастку –
блеснула поступь маленькой гимнастки,
и что-то чисто серебрилось в ней.

Была ли снова песня безголосой?
На все по геометрии вопросы 
циркачке ты серьёзно отвечал.
И зыбко, словно дискант издалёка,
светился легконогий абрис сбоку,
у странного начала всех начал...

Небесный альт, с гудрона чад резины...
Любовь и ревность – юные кузины.
Не рассудить, кто краше, кто умней!
Жаль одного – заметить, как стареют,
добреют-расползаются, дурнеют,
дабы исчезнуть за чертою дней...

 

 

2. Серафима Сокол

 

Запев почти хорош, но меря дозу соли,

чернила изведёшь, бумагу измусоля.

Зачем опять со мной неволящие звуки? –

Как вечер выпускной, кладут на грудь мне руки,

как девушки в цвету, как школьницы во флёре,

лиловую мечту в стеклянном разговоре

несут ко рту, глазам, чтоб мог я убедиться:

на свет – вино «Агдам», а чуть хлебнёшь – водица…

А с края озерца – учительница пенья:

ни платья, ни лица, ни должного терпенья.

А только имя есть. Как будто – Серафима

 

и даже Сокол ­– весть, невнятная, вестимо

И тюкнет в камертон, чтоб нечто зазвенело,

чтоб резонанса стон в себя впустило тело.

И вот, неплох запев, но в ноте эпилога –

то жидковата крев, то плоти бардзо много…

Возьму – порву по шву и, пульсом зачастивший,

отпряну на траву, на камни от двустиший.

И может, навсегда, ­– без паузы гордыни,–

куплю билет сюда, где мало благостыни,

но где вхожу я в дверь, разносчик речи певчей,

не сокол, тёплый зверь повадки человечьей…

 

 

Упряжка

 

Мелькают сани-невелички,
и свет под конусом-тарелкой
дрожит. И лампа, груша-дичка,
повизгивает, словно целка,
в объятьях ветра-грубияна
слабея на столбе бетонном…
Завалены окраин раны
целебным снегом многотонным.

И тащит с малым чадом санки, –
сугробною блатною террой, –
кобель, зачатый в перебранке,
пёс-почтальон чепрачно-серый,
бастард Тарзан, полуовчарка,
подкидыш пустоши студёной,
чьё сердце, киновари чарка,
над слободою беззаконной

чеканит пульс так верно-жарко,
так щедро не по-человечьи,
что щиплет рот мне вкус подарка,
что птицы-письма на предплечья
летят… Желток-фонарь засален,
и сквозь метель не разобрать мне:
кто там – отец ли, кум ли Сталин –
командует манёвром рати…

Год, пятьдесят начальный с гаком,
прочь, по ветру, размёл страницы,
год, чьим заснеженным собакам
осталось – только мне присниться
З
атем, чтоб воспарить воочью
над скудным прошлым-настоящим –
янтарноглазой вьюжной ночью,
письмом и полозом скрипящим.

 

 

Утро работы


И вот он шагает, весомо, красиво,
в коричневой шляпе австрийского фетра,
и брючная ширь тридцать три сантиметра
колышется, вроде морского залива.
И вот он идёт, боевого сложенья,
в двубортном сукне довоенного кроя.
И дрожжи судьбы продолжают броженье,
и солнце встаёт над Холодной Горою.

Закваска времён закипает не всуе,
и полнится крепнущих дней ощущенье...
А я его поступь с балкона рисую,
а он всё идёт, не сбавляя движенья.
И вижу я сверху, как лётчик в кабине,
саженные, ватой подбитые плечи,
столетье на строгой его середине,
и ржавых развалин калечное вече...

Но мой карандаш на шершавой бумаге
рисует не полусожжённые стены,
не чадную свалку в соседнем овраге,
не древо измен до седьмого колена.
И даже не бога в геройской фуражке
с кавказским, прицельно прищуренным оком,
я вижу... Лишь дымный завод нараспашку,
лишь утро отца в его шаге широком.

И в сильном, гудящем до полночи шаге,
во взмахе руки, неизменно тяжёлой,
живёт во мне время голодной отваги,
мгновение соли крутого помола.
Суровыми днями завещано что-то,
крепившее те несогбенные плечи... –
Неискоренимая треба работы,
движенье надёжному смыслу навстречу.

 

 

Ученичество


Эти выцветшие марки, 
средь медведей зоопарка 
с нимфой Машею фонтан! 
Выговор от педсовета –
за вопросы без ответа, 
знай, – за дерзости изъян... 
Это лютое упрямство, 
неэвклидово пространство 
неуклюже быстрых рук, 
книжка в бронзовом тисненье, 
где трубящего оленя 
горловой крепчает звук... 

Этот над матросом Крузо, 
выше крыш и нот Карузо
вопль мальчишеской души... 
И ещё с телеэкрана 
не футболят неустанно 
бомбардиры-крепыши. 
А сквозь линзу глицерина 
крутят с песнями картину 
про свинарку с пастухом, 
где средь синих гор Кавказа, 
не споткнувшись аж ни разу, 
скачут соколы верхом. 

Тех былых колоний марки, 
тот китайский чай-заварку 
с краснодарским пополам, 
те коричневые брюки, 
чёрно-белые науки 
я забвенью не отдам! 
Слишком многое оттуда, –
аллергия и простуда, 
бег на месте, шаг вперёд, –
не смутилось, не исчезло. 
Но, храня коренья-чресла, 
цветом полнится, живёт! 

 

 

Херувимские хореи 

 

1. «Помнишь, бабушка, в июне…»

                 

Помнишь, бабушка, в июне 
в тёмных сумерках светлы 
белолицые петуньи, 
известковые стволы? 
Помнишь? – Звоны чайных ложек. 
В дверь веранды дышит сад… 
Тонкий, колкий, словно ножик, - 
и влюблённый! – внука взгляд. 

Там судьбе моей светила 
нежность чуть усталых глаз. 
Там огромным лето было, 
и равнялся солнцу час. 
Там плескались в светотени 
за штакетником цветы. 
В явь мою и в сновиденья, 
добрый друг, входила ты. 

Никогда лихого срока 
не признаю… Ты живи 
в том июне, у истока 
бескорыстнейшей любви. 
Там, в саду, 
над старой грушей, 
как два облака, парят 
наши любящие души – 
восемь лет и шестьдесят…

 

 

2. «Снова снится лето детства…»

 

Снова снится лето детства, 
дедов, на две сотки, сад, 
райских зарослей соседство, 
Божьих тварей цветоряд
пёс весёлый, ангел шалый – 
девочка, чей сонный кот 
львиной пастью пышет ало 
в сладострастии зевот… 

К
аплет вызревший крыжовник 
с колко-цепкого куста. 
Я ещё – ничуть не кровник 
строчкам поперёк листа. 
Лишь тростинкой Назарея 
нижут в пропись надо мной 
херувимские хореи – 
сад земной и лад иной. 

Там, лишь там, – и дунул в уши 
чудодейственный язык, 
что целебным ядом в душу, 
в ядра атомов, проник! 
Снова снится детства лето: 
бабушка, за нею мать, 
корольки в коронах света… 
Н
и измен, ни смерти нету. – 
Не мешают вспоминать.

 

 

Цветы лихолетья

 

Когда спозаранку в свой зимний башмак
влезал ты, сомнамбула-школьник,
не отрок ты был – с белым верхом батрак,
с коричневым низом невольник.
Казалось бы, умные книжки любил,
а школу бы – с музыкой, с песней спалил.

Вставая полвека на бой и на труд,
ты знал, что тебя обувают.
Зачем же цветы лихолетья цветут,
и светлость их не убывает?
Казалось, взойдут лишь осот и полынь,
но жив колокольчик и чуб его синь!

И доблесть ничейную, стёртый хомут
влача от июня к июню,
ты ждал, одуванчики вновь зацветут,
на солнце изжарят глазунью.
Казалось бы, так себе пища – плебей.
Но Битлы запели о ней «Естедей».

И ты бы запел, сочинил бы стихи,
но нет тебе мира и в полночь. –
Без башни низы и без неба верхи –
циничны, как «скорая помощь».
Трясёт перекрытия сверху торгаш,
и капает на пол не воск – макияж....

А воздух на сломанном кладбище пьян –
у церкви, в сегодняшнем парке,
где бес загружает быков-каторжан
в стотысячные иномарки.
А тот, кто, юннатом, природу любил,
воздет, – экспонатом, – на кончиках вил...


Но снова – теплынь, но поляны – в цвету,
и веет надеждой их нежность,
хоть в притче про день, что с собой не в ладу,
звенит сквозняка неизбежность.
Хоть завтра опять – спозаранку вставать,
и вряд ли разбудит, как в юности, мать...

 

 

Через полвека (Из «Галицких песен»)

 

Пересчитать все львовские соборы,
в лазури искупать все купола.
Здесь львиных грив вельможные уборы
июль ещё не выжег добела.
Семь раз по семь отстрекотали годы –
я не был здесь почти полсотни лет,
и позабылась полуявь прихода,
лишь смутно брезжит повивальный свет.

Лишь брызжет тот же, прежний, зной июля
на патину шатров и куполов,
и камни, что средь зелени вздремнули,
во сне лепечут мой месяцеслов.
И узнаю я в нраве глыб старинных
свой навык – в неподатливости жить
и страсть свою – в земных увязнув глинах,
но не отрекшись, с небом говорить.

И, кажется, я – свой в сём Вавилоне,
что многоцветен и многоедин. –
В монашеском дерюжном балахоне
мы нежим Книгу, град мой, господин!
Корнякта шпиль, Святителей часовня,
и на откосе храмовой горы, –
Господней лепоте июля ровня, –
хоромы копьеносного Юры...

О, словно в отчий дом, войти в соборы!
Через полвека в повивальный град
вернуться, чтоб услышать не укоры,
но стрекотанья стрелок и цикад. –
Они вот-вот поведают мне что-то,
о чём я сам не вспомню никогда...
О, львиный полдень! Вещая дремота.
Из-под корней журчащая вода...

 

 

Чудо о Сатурне

 

Сатурн привиделся зеленым –
с настольною на небе лампой...
Над клеверным волнистым склоном –
зеленые глазища ламы.

Еще причудился прохладным, 
как утренняя речка летом.
Из глины высверкнули ладно
два зимородка над рассветом.

Еще – его трава похожа
на школьный двор среди каникул,
где сонный пес, с простецкой рожей,
беззлобно на мальчишку цыкал...

И вот, среди июля, что ли,
пригреешься с лохматым дурнем. –
И пусто, солнечно, и воля,
и зелено, как на Сатурне!

 

 

 

Шахматные этюды

 

1. «Школьный шахматный учебник…»

 

В.Ф.

 

Школьный шахматный учебник, – синий мятый переплёт, –

тридцать лет назад утерян, но, как песня, не умрёт!

Первозданного узора раджастанская доска

с ненасытной тягой спора, мозгового сквозняка.

Я вам кланяюсь, Набоков, за глаголы и за то,

что сошлись мы ненароком не у входа в шапито,

а на чистой охре корта, на ристалище доски,

на котором гибнут гордо чёрно-белые полки.

Философия обманна, любомудрие верней,

если втиснешь в стан османа пару кряжистых коней,

если вдоль диагонали рассекающе сильны

 

дальнобойные канальи – мускулистые слоны.

Даже пешему из грязи в этой рубке есть стезя –

тесный, узкий путь оказий во ферзи, то бишь, в князья…

И шепчу я на ночь: «Лужин… Рвётся снежный Ваш гамбит,

ибо кроткий гений нужен, лишь поскольку он убит…»

Но с утра скажу: «Алёхин!», потому что русский пыл

Касабланку не по пьянке, а по правде раскрутил.

Наш Топтыгин риском красен, и с полночи до утра

я опять играть согласен, ибо жизнь – до дна игра!

Нет, и россыпями лала не расплатится раджа,

коль уж нам под хвост попала любомудрия вожжа!

 

 

2. «Там, где площадь героя Руднева…»

 

Памяти С. Долганова,

Ю. Юхно, В. Дмитренко

 

Там, где площадь героя Руднева

вместе  с площадью Фейербаха

не сулят мне огня попутного,

там черства школяра рубаха.

Сине-серая роба суконная,

золочённых тех пуговиц троица –

помнят пешее войско и конное,

что двойною шеренгой строится.

Коридорные подоконники

из рябого фальшивого мрамора,

гомоня, обступали школьники:

у двухцветной доски – два табора.

Зов-звонок на урок сложения

подсекал скаковые жилы,

 

но порывистых рук движения

в некий эндшпиль судьба сложила.

Быль на небыль хитро умножила,

на нули поделила лукаво…

Пусть бы вновь вы коньков расстреножили,

други – Витя, Юрасик и Слава!

Пусть бы к лавке на фотографии

возвратились с двухцветной игрою,

вы, кто Броуну не потрафили,

влёт подбитые, двое… Трое…

Пусть бы плана, уже неподсудного,

чёрно-белого замысла чудного

на асфальт не швыряли с размаха

смерчи пыльные с плацо Руднева,

ветры с площади Фейербаха…

 

 

Шмель

 

Не мешайте летать шмелю. 
Я чреватость его люблю. 
Он летает не по закону – 
по наитию
и во хмелю.

Под порогом, меж кирпичей, 
в халабуде садовой ничьей 
(ибо я там раз в год бываю) 
он живет без всяких ключей.

Не мешайте любить шмелю. 
Что за дело жучью-жулью
с Баттерфляй ли толстяк флиртует, 
с китаянкой ли Шао Лю?

Бочковатость его легка
Шкура тигра – его бока. 
Хоботок достает до донца, 
до нежнейших глубин цветка.

Не мешайте гудеть шмелю. 
Брат альтисту и скрипалю
на медовой блюзовой ноте
чертит плавную он петлю.

И не я ему пел мадригал. 
Лишь в апреле, когда он взлетал, 
говорил я: «Сенсей, за зиму 
ученик твой взрослее стал...»