/seshel.ucoz.ru/
Сергей ШЕЛКОВЫЙ. Крымские стихи

 

«А если до июня доживал ты…»

«А помнишь – в первый раз мы были в Херсонесе?..»

«Аве, август! В пространстве огромного лета…»

«Айвазовский проспект Галерейная пересекает…»

«В чертополохе шмель и махаон…»

«Вечерние стаи стрекоз над водой…»

«Возьми же, мой Цезарь-младенец…»

«Где голубой чертополох Тавриды…»

«Двор, полночь, юг. Цветок стихотворенья…»

«Демон полдня движением страстным…»

«Десятый день сосиска в тесте!..»

«Дня не пройдёт, чтобы в теннис полдня не стучали…»

«Добрый Палыч, ласточка-Алупка…»

«Дышит ясностью дыня «Амал»…»

«Если в море забросишь пятак…»

«Звала с собой в ночное море…»

«Здесь морской конёк гурзуфский…»

«Золотокожая знойная дыня…»

«И часто парою щеглы…»

«Инжир, виноград и гранаты…»

«Итак, добираться мне до Феодосии…»

«Карабах, Кучук-Ламбат, мыс Плака…»

«Кафа, оливы, ракушечник, полдень…»

«Кем взойдёшь на узор Казантипа…»

«Кентавр, пернатые триремы…»

«Лазурью, сепией, сиеной…»

«Львиного зева лиловая морда…»

«Лист мушмулы мохнат…»

«Мало жёлтого, больше – кармина…»

«Малыш-игрун, кузнечик легконогий…»

«На выбеленных скалах Тарханкута…»

«Над олеандром парусник проплыл…»

«Наплывает зелёной волною Азовское море…»

«Не больше часа в белом самолёте…»

«Ни груза лет, ни тяжести ошибок…»

«Не чурайся, мудрея, летучих стихов, Володимир!..»

«О, розовый мускат под закусь помидора!..»

«Опять вокзал, билет. И снова в среду…»

«Опять чугунный монстр в чугунной кепке…»

«Опять ты июльскому солнцу…»

«Осеннее море июльского чище…»

«Перламутровая табакерка…»

«По стеклу улитка ползёт…»

«Подшит ли гурзуфским самшитом…»

«Потом, когда по гамбургскому счёту…»

«Простушка крымского предгорья…»

«Разносчик пахлавы, как бы хормейстер ос…»

«Ритой, женщиной мягкой, мне дарена скидка…»

«С милыми сердцу Ириной, Еленой…»

«С окрасом зебры, с тонкостью жирафа…»

«Свирепая пульсирует отвага…»

«Серхи де Седа на пару с Форевером Янгом…»

«Сине–пепельный жук в дымно-розовом пьян тамариске…»

«Слезой сочится вдоль разреза дыня…»

«Суровость сурожского рыжего пейзажа…»

«Услышанное не вернётся в хаос…»

«Хорош ли праздник мой, иль скуден и поспешен…»

«Цикады и сверчки – о, здравствуй, Моцарт милый!..»

«Чёрно-зелёные полночи мая…»

«Чёрные куры сидят на ветвях алычи…»

25 июня, 24 июля

31 декабря 2010 года

Абрикосы Тарханкута

Александру Грину

В зное

В контрсвете

Возвращение

Восточная кухня

Гаспра

Георгию Шенгели

1. «Здесь, на склонах Митридата…»

2. «Тепловозный гудок прокричал, как баран молодой…»

Графская пристань

Гроза над мысом Плака

Гурзуф в апреле

Гурзуф зимой

Гурзуф, терраса Коровина

Гурзуфское седло

Дед Андрей

Дом в Коктебеле

Дорога в Малый Стамбул

Евпатория

За Феодосией

Карантин

Кафе над морем

Киммерия

Кипарис

Коктебель, 1992 г.

Коктебельская бухта

Коктебельский холм

Крымская сиеста

Лето по старому календарю

Маяк на Утёсе

На Азове

На мысе Плака

На пути к Балаклаве

На пути к Тавриде

На этюды

Над Партенитской бухтой

Из «Ночных стихов»

1. Роща

2. «Акулы спят, наждачные катраны…»

Ночь в Феодосии

Перевал

Перед дорогой

Письма с крымского балкона

1. «На прямую надеяться, друг мой, сегодня нелепо…»

2. «С монгольфьера-балкона, – в хлопчатых бывалых шортах…»

Плато

Побережье, Покрова

Поликуровская горка

Помня о Волошине

Понтийский полдень

Понтийское полнолуние

Приморские винопития

1. Седьмое небо князя Голицына*

2. «Идти – не киснуть сиднем, не сдаваться…»

3. Костёр у моря

4. Имя вина

Прощание с Ялтой

1. Май 1985 («Ялта, щупаная дива!..»)

2. Июнь 1990 («Ялты яшмовые чаши…»)

Рапана Томасиана

Роман-Кош

РомансВсего лишь натюрморт – из луковки инжира…»)

С видом на море

Свидания

Слово о плодах

Снова в Кафе

Соль минор

Старая шелковица

Сурож

Трамвай в Аркадию

Треугольник Киммерии

Три подъёма на Ай-Петри

1. «Прохлада и чебрец. Набыченный козёл…»

2. «Коньяком «Ай-Петри» угощали…»

3. «Мы с тобой вдвоём придём на Суд…»

У моря погоды

Херсонес

Часы

Чаячьи острова

Чуфут-Кале

Эски Кыырым

Янгол огня

 


«А если до июня доживал ты…»

*  *  *

А если до июня доживал ты, 
то каждым днём июньским дорожил 
и чувствовал, влюбляясь, – ветер с Мальты, 
акаций запах, хлопанье ветрил. 
И если добредал ты до июня, 
то возвращался от избытка сил 
в гортанно-белый город Ла-Корунья, 
где ты полдня, во сне, проездом был. 
Но пуще всех – таврический посёлок, 
где зреет густо-красное вино, 

в тебе, июньском, ярок был и колок, 
был на все сто – с тобою заодно. 
Там брызги – на сандалиях подножья 
вулканов и шиповниковых гор, 
там просветлённый привкус Царства Божья 
хранит тёмно-рубиновый кагор. 
В ночь уплывала ласковая лгунья, 
чуть серебрясь и «чао» говоря... 
Но ты, коль добирался до июня, 
уже готов был плыть до сентября.

 

«А помнишь – в первый раз мы были в Херсонесе?..»

*  *  *

 

И.

 

А помнишь – в первый раз мы были в Херсонесе? 
Не так уж и давно… 
В
сего-то тридцать лет 
скользнули в небеса, сквознули в редколесье, 
по зимним желобам скрипя, сошли на нет. 

Недавно и давно… Ещё все живы были – 
твои отец и мать. Мои. 
И все тогда 
друг друга, как могли – без пафоса – любили. 
И каждый нёс свой фунт подспудного стыда. 

Артель «Напрасный труд» благоухала резко 
одеколоном «Шипр», копеечной едой. 
И длинной речь была про куцые обрезки 
под ряженной в кумач прожорливой звездой… 

Н
о помнишь, как тогда над почвой-пеплом мыса 
пружинила твоя июльская стопа? 
Треть века унеслось, но цвет не изменился – 
бела над синевой античная тропа. 

Треть века истекло, но звук остался прежним. 
Средь греческих руин алеет алыча. 
Остался тем же зов – невыдуманно-нежным, 
легчайшим, как загар любимого плеча
.

 

«Аве, август! В пространстве огромного лета…»

*  * 

Аве, август! В пространстве огромного лета
настоялся закат на воздушном вине.
И, в футболку легчайшего хлопка одета,
ты спешишь, яркоглазая юность, ко мне.
Там, где мята возлюбленных губ не измята,
дышит пряная прана
вне прений сторон.
Мир тебе, золотая продлённость заката,
лёгко-перистый, яблоневый Авалон!

Мир тебе, плотоядного времени птица

крючковатостью профиля чайка-мартын!
Легче дальше лететь, чем назад возвратиться,
ибо позднего солнца проигран алтын,
закатившись за чёрную крымскую гору...
А душа Твоя, Господи, столь велика,
что хватает двоим
пары рюмок кагора
и для счастья молчанья, и для уговора:
аве, август, созревший, как торба Пандоры,
аве, длящийся смысл
облака, облака...

 

«Айвазовский проспект Галерейная пересекает…»

*  * 

Айвазовский проспект Галерейная пересекает. 
Протянувшись вдоль моря, нагрелся под Цельсием рельс. 
Привокзальное радио снова «Славянку» играет, 
чтоб в слезе расставанья чистейший блеснул эдельвейс. 
Снова сутки свиданья с портовой фартовою Кафой 
отлетают, подобно отрывку из ретро-кино. 
Каплет в рюмку мою «Пино-гри» виноградников графа ­– 
становясь, словно прошлое, правдой, густеет вино. 

Словно плюсквамперфект, навсегда загустевшее время, – 
эти минус три четверти века... Со снимка глядят 
дед Иван и отец. В Феодосии, в здешнем эдеме, – 
так же свеж их зубов рафинад, как загар-шоколад. 
Не осталось уже никого с августовского фото, 
где на лицах цыганских лучились весельем зрачки... 
Веет вечер над Кафой две тыщи десятого года – 
карусели приморской дрожат золотые жучки. 

Окликаю и По, и печальника-странника Грина, 
Александра – вослед Македонцу, Арапу вослед. 
Я ведь сам – иноходец Ивана и сын Константина, 
коих в Малом Стамбуле со мною как будто и нет, 
но которые живы и набраны чётким петитом 
в каждой строчке моей, в каждой рифме – один на один... 
Полнолуние – над Феодосией. Свет – над реликтом 
звероватого, в сетке столетий, холма Карантин.

 

«В чертополохе шмель и махаон…»

*  *  *

В чертополохе шмель и махаон
с цветков лиловых пьют июля брагу.
Свет полудня горяч со всех сторон
и плавно вхож в таврическую сагу.
К холму Гурзуфа ты, в который раз,
к разбой-траве, малиново-колючей,
принёс распах художнических глаз,
любовной встречи полноцветный случай,

чтоб все пять дней вместить в просвет меж строк,
в просвет живых ворсин медовоцвета...
Вновь парусник спиральный хоботок
вонзает до упора в мякоть лета.
А твой зрачок опять скользит вперёд,
в пространства, – по верхам лилово-сивым.
И звон сердечной жиле придаёт
не статика, но суть – но суток ход
к полновоздушным вечности извивам...

 

«Вечерние стаи стрекоз над водой…»

*  *  *

Вечерние стаи стрекоз над водой
у горной речушки в Тавриде…
Мелькнувшему счастью не скажешь «Постой!»,
но я на судьбу не в обиде.
Та нежная, та золотая рука
к моей прикипела ладони.
«Пока – я шепчу – дорогая, пока…» –
на склоне июня, на склоне.
У первой разлуки пронзительный вкус
вина, чуть горчащего ядом.
«Пока!» – на полвека усну. И проснусь –
и мы, те же юные, рядом.
Мы там, где стрекозы шуршат над водой,
где пахнут дикарки-маслины
в июньском цвету 
и где серп молодой
дрожит над загривком вершины.
И в сумерках катится к морю река,
роятся прозрачные крылья.
И снова к руке прикипела рука
В
сё было, моя золотая! Пока
В
сё есть. И останется былью.

 

«Возьми же, мой Цезарь-младенец…»

*  * 

М. 

Возьми же, мой Цезарь-младенец, 
полночный гурзуфский простор! 
Я был бы в правах пораженец, 
когда б не межзвёздный твой взор. 

Блаженно цветут лавровишни, 
черёмухи южных земель. 
Вдоль Будды, Зевеса и Кришны 
струится невидимый хмель – 

как общая память о Боге, 
как истина в чёрном вине... 
Как данность любви и тревоги 
в тебе, мой царевич, во мне!

 

«Где голубой чертополох Тавриды…»

*  *  *

Где голубой чертополох Тавриды
баюкает уснувшего шмеля,
взрезают полночь августа болиды,
большое небо надвое деля.
Где оксамит османского халата 
на берег сброшен гурией-горой,
пространства Демокрита и Сократа
чреваты судьбоносною игрой.
Честней и чистоплотней царской водки
целящий все бесплодия простор.
День жадностью подмят. Но полночь – кроткий
наследует, лишь он! – Не шут, не вор,
не тать-законник, говорю, не жалкий,
измаранный наживой временщик...

На фреске в Падуе кусают небо палки
и факелы. И желтозубый лик
целующего до смерти – приближен
к спасённому Сыновьему лицу...
Пылает Крыма ночь, чей ужин пышен,
чей дух достоин тождества Отцу!
Восток и Запад сущности схлестнули
на жертвенных Понтийских берегах.
Опять звезда сгорела. Устою ли?
На осыпи, на девяти кругах?
Лазоревые чёрт-цветы Тавриды
баюкают всю ночь шмелиный сон.
Здесь, вопреки линейности Эвклида,
здесь – и давно, задолго до Изиды –
птицеголовый плод её спасён...

 

«Двор, полночь, юг. Цветок стихотворенья…»

*  *  * 

Двор, полночь, юг. Цветок стихотворенья –
табак, горчащий нежностью нежданно...
В султанах, от луны и лампы тени,
на мел лачуги брошенные странно,
сплетаются причерноморской страстью
в любовные обманы-чародейства.
А лоз июльских пальцы и запястья
всё тянутся к белёным стенам детства,

где ничего – не поздно, не зазорно,
ни в брызги, ни в осколки не разбито,
где золотятся виноградин зёрна
сквозь мякоть, как зеницы неофита...
Уснула в доме Оля-оленёнок,
дитя-тинэйджер с Грузией в ресницах.
Слой кафкианской ночи Кафы тонок,
где – бархатцы, где сам я, байстрючонок,
пью пай свой меж хозяек лунолицых...

 

«Демон полдня движением страстным…»

*  *  *

 

Демон полдня движением страстным

отторгает скудение: «Брэк!»

Августовским оливковым маслом

протирает смарагд-оберег.

И стакан наполняя до края

неопознанным местным вином,

пьёт не в меру, не слыша, не зная

поучений – ни духом, ни сном.

Жарко-глиняный бражник зенита,

василиск, гуманоид, циклоп!

Голова твоя, Хронос, обрита

и широк вулканический лоб,

чтоб и клинопись, и пиктограммы

на упрямом вместились челе,

чтоб заветы отца Авраама

со стихом о змее и орле –

 

породнились с Волошинским гимном,

с ворожбой Мандельштамовых строф…

Демон зноя в язычестве дивном

воздымает излишества штоф,

чтоб опять сквозь стеклянные грани

приласкала в пространстве рука:

опасенья, снованья, гаданья

чада, зяблика и мотылька.

Цел летун-махаон! Не застрелен,

не изловлен хватательным ртом.

И лимонниц, и парусниц-фрейлин

сберегут воздуся на потом…

 

Что нам стоит – остаться живыми?

Надо просто с утра захотеть!

Демон Хронос – жестокое имя,

но нежна его ловчая сеть.

 

«Десятый день сосиска в тесте!..»

*  *  *

Десятый день «Сосиска в тесте!»

вопят разносчики на пляже.
Вокал их, тембром вроде жести,
и cверхидея их поклажи
дробятся на волне Азова.
Сгущенье же июльской лени
и над дремотой пса Азора
замедленность солнцевращенья
являют Казантипа гамму –
курган АЭС на жёлтом фоне...
Все глины, мергели  Адама,
жуются ныне в телефоне.
А ты, – ни друг, ни враг мобиле, –
всё возишь тишину с собою,

и звук свой красным «суахили»
шлифуешь в унисон прибою.
Снуют наследники Союза,
частицы ядерного взрыва
вдоль моря с криком: «Кукуруза 
горячая!» – Живи красиво...
И ты, скворец породы прежней,
спасясь винцом от радиаций,
готов над тесною скворешней
пропеть, что славно просыпаться
в виду руины Казантипа –
опять живым, верней, живучим...
Что мы, птенцы царя Эдипа,
мы, птицы-цацы, цыпы-дрыпы,
иной породы прототипы,
себе не здесь, не днесь наскучим!

                             

«Дня не пройдёт, чтобы в теннис полдня не стучали…»

*  * 

Дня не пройдёт, чтобы в теннис полдня не стучали, 
скачет вдоль моря лимонный стремительный мяч. 
Солоно плечи темнеют, бледнеют печали. 
Брызги понтийские, шарики золота вскачь! 
Смуглые руки со струнной ракеткою ловки. 
Сосны на склонах сочатся настоем хмельным. 
Римская жмётся волчица ко стенам столовки 
с жалкой улыбкою, с выменем тяжко-щенным. 
Грязно-кофейного колера кроткую суку 
капитолийской признали бы Ромул и Рем. 
Примет кусок, поцелует кормящую руку: 
щедрость Тавриды – живейшая из теорем. 
Мышцы пружинят в азарте по жаркому корту. 
Дня не пройдёт, чтобы кто-то не выиграл сет.

 
За море глянешь, на магометанскую Порту – 
кофий дымится, а влаги массандровской нет. 
Здесь же ни дня не дышу я без зелий Массандры. 
Аве, Гурзуф мой! Салям, кипарис-минарет! 
Здешним оливам певучая тень Александра 
ямбы дарует две сотни, без малого, лет.
 
Розовый купол, закатную плоть Аю-Дага 
вновь обогну – и заветною нотой манит 
песня другая, античного рокота сага, 
греческий полис, языческий порт Партенит… 
С
нова проснусь я, как будто проросшее семя. 
Воздух огромен. От сини до сини светло. 
Странно устроено живородящее время – 
дня не пройдёт, чтобы тысячи лет не прошло…

 

«Добрый Палыч, ласточка-Алупка…»

*  *  *

 

А. Филатову

 

Добрый Палыч, ласточка-Алупка 
лепится к подножью крымской кручи, 
треснет известковая скорлупка, 
и пробьётся птенчик, корм канюча
Друг Аркадий, не совру красиво, 
а скажу, как для анкеты, просто: 
воз тащил – в одном кармане ксива
а во всех других – сквозняк норд-оста. 
Целых – ноль, десятых – хер в итоге... 
Воз увяз, а в долг просить не буду. 
Лучше буду с дырами при Боге, 
чем приму от оборотня ссуду! 
Отряхнёмся да рванём в Тавриду. 
Не смущайся, брат, зови повторно.

 
Там и голый вассер – не в обиду, 
на кайме индиговой, предгорной. 
Борода твоя богата солью 
и в стихах кумекает немного. 
Хорошо, что и волну, и волю 
здешний день рифмует – всю дорогу. 
Хорошо цветут в проулках склона 
холст и масло отпрысков Куинджи. 
Купол неба и суглинка лоно 
здесь – к согласью-радонежью ближе! 
Vale, Палыч! Коль воронья стая 
со спины не каркнет: «Час который?», 
с лёгким звоном, тары не считая, 
воплотим все пункты договора!

 

«Дышит ясностью дыня «Амал»…»

*  *  *

 

Дышит ясностью дыня «Амал» –
золотая шершавая правда, 
у которой в серёдке – опал, 
то есть, нежность такая, как надо. 

То есть, ласка, какой не найдёшь 
ни у дочери Гога-Магога, 
ни у текста, которым на грош 
прирастает риторика блога. 

Над бахчёю людей-овощей 
опознаю овал от «Амала». 
О душевной природе вещей 
помнит сшитый иголкой Кащей, 
свищет в вещие тыщи свищей – 
о пунктире, о пульсе начала...

 

«Если в море забросишь пятак…»

*  *  *

 

Если в море забросишь пятак,
серебристый, сверкающий талер,
значит, всё скомпонуется так,
как задумал в симфонии Малер.
Значит, будет опять через год
дуть над бухтою ветер Азова,
выдувать сквозь свирель и фагот
точный звук, зачинающий слово.

Если волны проглотят бакшиш,
мафиозный магический доллар,
значит, вновь через год углядишь
ободряющий свежестью колер

синь и зелень Азовских очей,
ярко-праздничный берег ракушкин,
чей пин-код и скрипичность ключей

гармоничны, как Осип и Пушкин.

Не жалей, музыкант, пятака

может счастье опять повториться
там, где зла, как по воле тоска,
сильнокрылая белая птица,
где опять твой загар через год
будет чист, словно мумии маска,
если не упадёт бутерброд,
если фирменный поезд придёт
с крупной надписью «Божия ласка»...

 

«Звала с собой в ночное море…»

* *  *  

Звала с собой в ночное море.
Смеясь, осталась на песке.
И, словно извиняясь «сори»,
мигал маяк невдалеке.
Дрожащею полоской лунной
ты к берегу обратно плыл,
и зов магнитный, голос юный
опять к себе тебя манил.

Пространство, время воедино
вовне дышали и внутри
твоей звенящей сердцевины...
Плыви же к ней и не соври
ни слова о душе и плоти
там и тогда, сейчас и здесь...
О том, что на автопилоте
заглохла жизнь, прошла в заботе.
А голос тот зовёт и днесь.

 

«Здесь морской конёк гурзуфский…»

*  *  *

 

И.Л.

 

Здесь морской конёк гурзуфский,

загогулина, крючок,

на мойолике этрусской

попадает в мой сачок.

Здесь набоковскою марлей

махаон-летун пленён.

В нём поверь, наследник Тарле, –

зашифрован фараон.

 

Ибо и стезёй Рамзеса,

и соседством пирамид,

и родством Пелопоннеса

осенён Тавриды вид.

Ибо выткала Эллада

над Гурзуфом облака…

Дай же – крови винограда

я плесну в два гранчака,

 

чтобы мы с тобой у моря,

в десяти шагах от вод,

возлюбили априори

к Адаларам птичий лёт.

Там, в проёмах скальных арок,

чаек и бакланов гам.

Майский Крым – судьбы подарок

беспризорникам-стихам.

 

Ты поймёшь, поэт и книжник,

что в античный здешний склон,

в каждый мыслящий булыжник

я по-прежнему влюблён.

И скользнув по перепонке

сна, я зорче явь узрю –

мир, что первенцу-мальчонке,

навсегда отстав от гонки,

вместе с сердцем подарю…

 

«Золотокожая знойная дыня…»

*  *  *  

Золотокожая знойная дыня,
влажно-прохладный в разломе арбуз.
Дойного лета набухшее вымя
и розоватость улыбчивых уст.
Облачно-белой священной коровой
спелая яблоня в сини парит,
словно над паствой ветвистое слово
распростирает митрополит.

Будто бы правое правит заветы,
будто бы грешное ноздри томит –
плотью плодовой и всплесками света
полнится день и повозкой гремит.
Щедрое время – в гранёном графине
солнца с водою искристый искус.
Благоухает гетерою дыня,
юною гурией веет арбуз…

 

«И часто парою щеглы…»

*  * 

И часто парою щеглы
цветник у дома навещали,
где плавно лилии качали
цветки под веткой мушмулы.
Там звался Киммерией Крым,
там в жёлтом зное Коктебеля
скрипичные цикады пели
канон, понятный им одним. -

Слова на стёртом языке
о брани, о кровосмешенье, 
псалом о кораблекрушенье,
об утонувшем моряке,
напев о дюжем рыбаре,
о виноградаре шершавом 
в зернисто-синем, моложавом,
плодоносящем сентябре...

Чабра лиловая свеча
цвела, и бриз кололся солью.
Шуршала ветхою юдолью
холмов истёртая парча.
И чем-то воздух был хорош –
то ль мифом золотопрестольным,
то ль обещанием невольным,
в котором правды – лишь на грош...

 

«Инжир, виноград и гранаты…»

*  *  *  

Инжир, виноград и гранаты
над крышами сизых лачуг,
воздушные крылья пассата
и яркой воды полукруг.
И ты, и Гурзуф мой – со мною!
Сентябрьские смоквы желты.
В смешенье прохлады и зноя –
искренье запретной черты.

Как солнечна дрожь пограничья
осенних и летних времён,
как солон Гурзуфа обычай –
крутой к синеводью уклон!
Как пенны цветные повадки –
трущобных проулков спираль!
Гаремные ягоды сладки,
и забран решёткой сераль.

И хан, красношёрстою хною
украсивший жирную грудь,
пленён моей юной женою
и слюни не в силах сглотнуть.
Не выдам красы супостату! –
Впустую – все звоны кольчуг,
напрасно – пурпурней граната
пылает на солнце бунчук!

 

«Итак, добираться мне до Феодосии…»

*  *  *

Итак, добираться мне до Феодосии –
лишь ночь, лишь чуток золотистого дня.
Там кровная мысль о двоюродном Осипе
так бодро под рёбра бодает меня!
Там облик египетский брезжит и слышится
не пойманный цокот худых башмаков.
Развеяна гневная Максова ижица,
и свеж голубеющий плюш ишаков.

Привольно вдыхается нищее диво
земли загорелой, зелёной воды.
Овечьих холмов травяные наплывы
вдоль моря текут, вдоль солёной слюды.
Лоскутная известняковая Кафа!
Как щедро – всего-то полсуток пути,
чтоб в складках пиратского красного шарфа
листок со взъерошенной рифмой найти!

С щепоткою тмина, с корицею в мокко,
с угаданным клювом средь гущи на дне,
с такой молодою – не знающей срока –
пузырчатой радостью в жёлтом вине,
с рыбацкою лодкой, что, еле белея,
спешит, обгоняя кефаль и макрель, –
в край ладана, смирны, тоски и елея,
туда, где Эллада, Ливан, Галилея –
озёра и смоквы Заветных земель...

 

«Карабах, Кучук-Ламбат, мыс Плака…»

*  *  *

Карабах, Кучук-Ламбат, мыс Плака –
сорок лет знакомые места.
Ловит взор мой нищенка-собака,
взмахивая паклею хвоста.
Два щенка снуют под тощим боком,
под обвислым выменем пустым.
Мне б не дать надежд им ненароком,
не пустить бы в ясны очи дым.

Я и сам ведь знаю про надежды
то, чего и не хотел бы знать.
Видимо, они сбывались прежде,
видно, довелось нам опоздать.
Что ж опять сюда я приезжаю,
в частный сектор, на недельный срок –
не стрелок, не скупщик урожая,
не упырь, сдирающий оброк?

Что-то брезжит малой мне лампадой
в этих неразлюбленных местах...
Многого давно уже не надо –
длился б день, о ста бы головах,
отражаясь в бухте Карасана,
где над бодрой синью Партенит
пеной чаек, сепией баклана
продолженье повести сулит...

 

«Кафа, оливы, ракушечник, полдень…»

*  * 

Кафа, оливы, ракушечник, полдень. 
Ртутная зелень, упорная желчь. 
Горькой маслины аттический корень 
зноем не высушить, не пережечь. 
Кафа – олив серебрёные ветки, 
лепка облупленных особняков. 
В этом июле – знакомые редки 
здесь, на кайме киммерийских песков. 

В августе этом, на выдохе лета, 
вязче дожди и шершавей жара. 
Стал уязвимей зрачок амулета, 
зыбче и злее навылет игра. 
Лишь на веранде в затишье негордом 
под деревянным, в сучках, потолком 
ласточки с красно-коричневым горлом 
сладили клювами глиняный дом...

 

«Кем взойдёшь на узор Казантипа…»

*  *  *  

Кем взойдёшь на узор Казантипа, 
кем с магнитного камня сойдёшь? 
Вирус рифмы – опаснее гриппа, 
но сейчас эту хворь не тревожь. 
Спрячь тетрадь и с утра собирайся 
на космический каменный мыс, 
в чьей лобастой мужской ипостаси 
проступает из хаоса смысл. 

Где в зелёном заливе Азова 
время движется в лодке и вплавь, 
вдохновись нарастанием зова 
и запреты пугливым оставь! – 
Стань летучим над астрою скальной, 
чтоб все камни её лепестков 
опознать сквозь спектральный, сакральный, 
сквозь оптический воздух веков.
 

Там, внизу, три химерные чайки 
труп баклана, расквашенный ком, 
потрошат, иерархию шайки 
соблюдая – разбойным глазком... 
И змея-бычколовка извивом 
уплывает в подводную тень, 
и полуденным медным наливом 
метит солнце предплечий шагрень. 

Кем взлетишь над цветком Казантипа, 
кем на рыжий лишайник сойдёшь? 
В мегабайтовой памяти чипа – 
много слов, откровений – на грош... 
Но высотная правда безмолвья 
полнит синь над ракушкой-песком, 
и тоскуют о Ноевом зове 
капли соли, молекулы крови – 
в капилляре под зыбким виском...

 

«Кентавр, пернатые триремы…»

*  *  *       

Кентавр, пернатые триремы,
лазурь, аттический пейзаж
,
дождя и солнца теоремы,
клавиры виноградных чаш.
В предолимпийское столетье
мир свежевымыто хорош,
и Пифагорово наследье
плывёт в Коперников чертёж.

И тянутся ему навстречу
сегодняшние облака,
где облик перистый помечен
жемчужной прядью у виска.
Та утренняя проба духа,
заря кифары и пера –
живительна для глаз и слуха,
для чуткострунного нутра.

То предрассветное столетье 
для зрячего – недалеко.
Макрель, вскипая, пенит сети,
густеет козье молоко.
И брынза сочная пастушья
ячменный радует ломоть... –
И беглый миг великодушья,
живой грозой плеснув над сушью,
навеки освежает плоть!

 

«Лазурью, сепией, сиеной…»

*  * 

Лазурью, сепией, сиеной,
пещерной охрой золотой
запечатлю благословенный
Таврийский берег молодой.
Восславлю бронзовым потиром
и детям-внукам откажу
меж эллинским и скифским миром
плодоносящую межу –

полоску берега живого
меж виноградной плотью гор
и плеском вод, где, что ни слово,
то с Одиссеем разговор...
Здесь перламутровы апрели,
и амфоры на зыбком дне
столетьями семь дней в неделю –
нежны в эпикурейском сне...

Заговорённый полуостров
над исцеляющей водой,
твой кипарис, шатрово-острый –
увенчан щедрою звездой!
Ты – свиток отражённых русел,
завет, астральная печать.
И мне любви солёный узел
не развязать, не разгадать!

 

«Львиного зева лиловая морда…»

*  *  *

Львиного зева лиловая морда
с каплею солнца на верхней губе...
Длинное лето не лучшего сорта
всё ж под конец улыбнулось тебе.

Веет покоем понтийское лоно.
Можно, вдохнув, никуда не бежать,
на широченных перилах балкона
книжку и гроздь винограда держать.

Рядом, внизу, с ленкоранских акаций
не облетел ещё розовый пух.
Можно о малом, своём, усмехаться,
не выходя за молчания круг.

Можно, в конце-то концов, этим летом
ту иль иную из преданных муз
кликнуть. И разбередиться ответом...
Бражники вьются над шёлковым цветом,
осы на вспоротый рвутся арбуз.

 

«Лист мушмулы мохнат…»

*  *  *

 

Лист мушмулы мохнат,

дымен изнанки пух.

Сорван во тьме виноград

ради наяд-подруг.

 

На вертикальный откос

вверх по камням да корням

бес ли бурсаков понёс

по вороватым делам?

 

Лист мушмулы уплыл

за перевал, за хребет.

В троице юных громил

сколько же каждому лет?

 

Нынешней полночью мне

зим, как тогда нам троим.

Там, при таврийской луне,

смуглый разбойник Карим

 

в зарослях мушмулы

жёлтый срывает плод.

Давни ль грехи, малы –

впишутся в общий счёт…

 

Вот и услышу во сне:

«Заповедь, чадо, топтал!

Но по отвесной стене

яко архангел, взлетал…

 

А потому, сложив

повести два куска,

свыше реку: ты жив?

стало быть, будь пока…»

 

«Мало жёлтого, больше – кармина…»

*  * 

Мало жёлтого, больше – кармина
в вечереющих крымских лесах.
Снова осень приходит с повинной,
с поволокой в неверных глазах.

Влажный сумрак – как ладан обедни.
Ни души на морском берегу,
словно в этом краю – я последний
да и сам уцелеть не смогу.

Холодна и просторна свобода,
и предсмертно чиста тишина.
Отпеванию царского рода
даже страсть помешать не должна.

Никого на земле не осталось –
ни властителя, ни дурачка.
И большая, как время, усталость
проникает в глубины зрачка.

А широкая тёмная птица,
опускаясь кругами с небес,
на безмолвную гору садится,
на потухший карминовый лес.

 

«Малыш-игрун, кузнечик легконогий…»

*  *  * 
 

М.

Малыш-игрун, кузнечик легконогий,
вернись – скучаю по тебе всё крепче…
Нет
, нет, побудь у берега, где боги –
добры, где тавры-дни – золотоплечи!

Где и твоим предплечьям хватит блага,
твоим лопаткам-крылышкам загара…
Чистым-чиста индиговая влага,
как бриллиант из книжки Буссенара.

И строгие мальчишеские брови,
до цвета льна на солнце выгорая,
тихи. Но время сдвинуто любовью
к тебе, к пространству с признаками рая.

 

«На выбеленных скалах Тарханкута…»

*  *  *

На выбеленных скалах Тарханкута,
на вздыбленных крутых известняках
мне чуется горячая цикута
на зноем пересоленных губах.

Здесь эллинского слова переплески
сберёг под кручей виноцветный Понт,
и помнит жаркий мак турецкой фески
горбатой арки скальный мастодонт.

Здесь чёрные бакланы на уступе
и дикий голубь в капище пещер
хранят молчанье
о гранитной ступе,
о тех веках, перетолчённых вкупе,
за чьей душой шуршит
уже шумер…

 

«Над олеандром парусник проплыл…»

*  *  *

Над олеандром парусник проплыл,
едва глотнув от розового яда.
В час предвечерья первая прохлада
уже коснулась лепестков и крыл.
На волнорезе дует свежий бриз,
а здесь, на склоне глинистом, чуть выше,
здесь – гуще зной, томительней и тише,
и зноем истекает кипарис.

Здесь веет крымских пиний благодать.
И этих смол, горячих веток, глины –
не откупить за гривны и полтины,
у нищего счастливца не отнять.
Живи – ведь снова парусник снуёт
над выбеленной зеленью оливы.
И тот, чьи сёстры-ветки легкогривы,
чьи крестники летучие игривы, 
тот – видят боги – не сейчас умрёт!

 

«Наплывает зелёной волною Азовское море…»

*  *  * 

Наплывает зелёной волною Азовское море
на измолотый панцирь ракушки, на тёплый песок.
Меотида – коханка Борея античных историй.
Казантип – галактической веры резной образок.
Глубоко, всею грудью, вдыхают пространство и время
вольнолюбие ветра и смысла искомую близь.
И, подобно логической сцепке идей в теореме,
лепестки из базальта в симметрию мыса слились.

Никого, никого, ни единой души, слава Богу,
не увидишь, минуя все бухты, дугу за дугой.
В самый раз – протрубить бы тут белому единорогу,
искру высечь из камня точёной рысистой ногой.
В самый раз – осознать: это капище тех откровений,
чьи обрывки и отзвуки демос на гумус сменял...
Лишь отпетый философ приходит из зоны скудений
к возведению в некую степень и света, и тени,
ибо ждёт пассажира – семи измерений вокзал.

 

«Не больше часа в белом самолёте…»

*  *  *

Не больше часа в белом самолёте, 
не больше ночи в поезде зелёном –
и вы, смутясь и торопясь, войдёте
туда, где правят юности законы.
Там вкус вина смешается и соли,
и там повсюду будет привкус солнца.
Лиловым ветром позабытой воли
повеют с древних склонов колокольцы...

Была ладонь её солоновата, 
и горячи нетронутые губы.
Спускалась ночь, почти что без заката,
и лето шло стремительно на убыль.
И юность к окончанию катилась
к подножью от вершины Аю-Дага.
И всё прошло, забылось и простилось.
И близко всё – каких-нибудь полшага...

Жизнь оказалась щедро, странно длинной –
и ныне так же колко, как в семнадцать,
обводом моря, лунною долиной,
тропою кипарисной пробираться...
И может быть, вы просто не умрёте,
глотнув свободы над волнистым лоном. –
Не больше часа в белом самолёте,
не больше ночи в поезде зелёном...

 

«Ни груза лет, ни тяжести ошибок…»

*  *  *

Ни груза лет, ни тяжести ошибок,
ни скорби малокровной мировой.
Лишь облако,
вуаль китайских рыбок
лишь перистая высь над головой.
Какой бодрящий, свежелицый ветер
над морем, над осеннею горой!
Атласно-белый, с чёрным крапом, сеттер,
счастливо лая, ластится с игрой.
О верный пёс мой, братец ясноглазый,
да будет звонок наш сентябрь и смел!

Об этой жизни странной я ни фразой,
ни словом, видит Бог, не пожалел.
Была и есть. И пусть ещё продлится
предательствам времён наперекор.
Откликнулась из рыжей рощи птица,
вступая в наш с тобою разговор.
Шуршит орешник, жёлт и легко-зыбок,
яснеет взор прохладной синевы.
Ни груза лет, ни тяжести ошибок,
ни звука в умирании листвы...

 

«Не чурайся, мудрея, летучих стихов, Володимир!..»

*  *  *  


В. Е.


Не чурайся, мудрея, летучих стихов, Володимир!
И пера-самописки из заматеревшей руки
не роняй. Ибо взлётный наш тополь не вымер,
не усох на корню ­– суховеям-годам вопреки.

То к Суле я прильну, то к Донцу наклонюсь, чтоб напиться,
то опять подсеку краснопёрку крючком на уду.
Вяжет время узор – словно ходики, цокают спицы,
в бесфамильность потока вплетая гребцов череду.

Моложавая лодка плывёт по реке, голубея,
молодильные яблоки падают наземь в саду.
В те края, где дворняги добры, где кормил голубей я,
снова я, – непременно, – плечистый мой друже, приду.

В каждом вдохе стиха оживает и светится юность.
И давно бы я проклял бесстыжий напёрсточный рай,
если б не возвращенья в ладье на прибрежную супесь –
в день-цикорий, в июльский кипрей, в молочай, иван-чай...

И давай-ка, вдвоём приналяжем на вёсла из дуба,
Меотиду лаская, Азов, Казантип, Танаис.
Да останутся честными риски бродяжьего румба –
то налево, то вправо, но ввысь, мой соратник, но ввысь!

 

«О, розовый мускат под закусь помидора!..»

*  *  *  

О, розовый мускат под закусь помидора!
Лепечет брат-июнь в полёте, в лепоте.
Увы, аптекарь мой, твой корень мандрагоры
не выморил меня... На клетчатом листе –
опять искрит мускат от «Киеввинзавода».
Каких уж там щедрот плеснула мне бутыль,
не знаю, но готов от апогея года
и лично от себя воскликнуть, что фитиль
ямбический горит, не гаснет, что с хореем
охотно он гудит за дружеским столом,

что весям, городам, полкам и батареям – 
не будет мало рифм! – Ни завтра, ни потом.
А на душе моей царит просторный праздник:
летят по ней стрижи, восторженно свистя, –
мой мальчик Мирослав, затейник и проказник,
трагичное в своей гармонии дитя,
уже приехал в Крым, в Гурзуф. И по мобиле
услышал я с югов поэзии слова:

«Клубнику продают, черешню. В полной силе,
цветёт иудин куст. И море – двадцать два!»

 

«Опять вокзал, билет. И снова в среду…»

*  *  *

 

Опять вокзал, билет. И снова в среду

уедешь  сквозь стальной узор моста:

в Тоскану ли – отпраздновать беседу

с Да Винчи виноградного куста?

Иль ближе – на Таврийский полуостров,

где ждёт тебя при встрече пир горой

и дым столбом? И где аджикой острой,

портвейном, баклажанною икрой

 

влечёт приморский климат стихотворца…

И ты бы рад в пяток застольных строк

вместиться. Но мужскому воплю «Форца!

Аванти!» не поддаться ты не мог.

И снова – перестук колёс вагона,

ночной узор, железный хоровод.

Какой же почвы мыслящее лоно

тебя с утра к ответу призовёт?

 

Как голый кельт в атаку рвётся с рёвом,

так путник – нерв зеницы оголит.

Но чур тебя! И в приближенье новом

не тронь исконных окон дальний вид.

 

«Опять чугунный монстр в чугунной кепке…»

*  *  *

Опять чугунный монстр в чугунной кепке,
торча торчком, венчает пьедестал. –
Феодосийский низенький вокзал
с колоннами минималистской лепки,
как прежде, жмётся к ветке рельс и шпал,
и привокзальный запах аммиака, 
живучий, как бродячая собака,
покусывает щебень и металл.

Немытый поезд, харьковский рыдван
в четыре сорок подгребает к Понту.
Ещё чуть-чуть – и солнце к горизонту
поднимется, реализуя план,
начертанный Коперником и Бруно, –
усилиям Создателя вослед.
Сулит ли метафизика планет,
с учётом фаз Урана и Нептуна,

глоток удачи тем немногим дням,
что вырваны из вязкости батрацтва
для Кафы, для ритмического братства –
уже с обрывком жала пополам?..
В четыре сорок поезд смутных дней
со скрипом тормозит у кромки моря,
которое рифмуется с «лав стори» –
и в русле лет, похоже, лишь хмельней...

Похоже – длится позапрошлый год,
на склонах Карантина ночь средь башен.
Скудельный кайф твой, Кафа, жив и влажен,
и есть в тебе подземный тайный ход.

 

И, чем короче встреча, тем верней,
тем ясноглазей и моложе рифма.
Над аммиаком, Кафа, – свежесть мифа!
О ком я? О тебе. Но – и о ней...

 

«Опять ты июльскому солнцу…»

*  *  *

Опять ты июльскому солнцу
подставишь варяжскую грудь,
чтоб финна и чудь, и чухонца
загаром за пояс заткнуть.
Ведь солнце к шевру прилипает
охотно, как дева к деньгам,
и медью к рукам прикипает
и ластится бронзой к ногам.

И битое-шитое тело,
собравшее шрамы в боях,
встряхнулось и помолодело
и снова чудит на паях
со ржанием единорога,
с побудкою горна в груди,
с отвагою Одина-бога
на конном и пешем пути.

Но если б не лета зениты,
не вольность июля без уз,
душе бы не выдержать мыта –
голодных Валькирий союз
с холодной немотностью мира.
Разъята реальности суть.
И лишь теплокровница-лира,
способна, по клочьям клавира,
звучание смысла вернуть...

 

«Осеннее море июльского чище…»

*  *  *

Осеннее море июльского чище,
прозрачней, стекляннее и холодней.
Осенней горы золотые глазища
полны виноградных зернистых огней.
Прохладно и солнечно. Веет мускатом
от грядок кудрявых на спелой горе.
Не быть мне ни юным уже, ни богатым,
не вырасти львом в муравьиной игре.

Зато мне осталось – вспорхнули фазаны
из рыжей листвы виноградных шпалер, 
и солнце взошло яснощёко и рано –
на молодцеватый июльский манер.
Осталось – еще не остывшее море,
сентябрьского воздуха мятная плоть.
И в синем, чуть-чуть ледовитом, просторе –
горячих молекул златая щепоть. 

 

«Перламутровая табакерка…»

*  *  *

Перламутровая табакерка,
Воронцова исламский дворец,
сарацина скрипучая дверка
в зазеркалье, в изнанку колец.
Мёртвый граф с подбородком холёным
с потемневшего смотрит холста,
а над морем, прозрачно-зелёным,
твердь клыка – ледовито-чиста.

Грань лилового, в дымке, алмаза,
светопад поднебесной горы
не спасли этот берег от сглаза,
от разбойничьей в кости игры.
Бесноватая мутная сила 
пронеслась и по здешним горам
и Архангела свет-Михаила
на лету обезглавила храм...

Но остался жемчужного цвета
мавританский поддельный дворец
и на страже вельможного лета
шесть натруженных львиных сердец.
Здесь под вечер дикарка-голубка
в арабеске стенает резной,
и по-тюркски селенье Алупка
окликает лазурь белизной...

 

«По стеклу улитка ползёт…»

*  *  *

 

По стеклу улитка ползёт –

я её в бумажке привёз

с побережья, где юный Понт

изумруден фольгой стрекоз.

 

С лукоморья, где Понт-старик

оловянно молчит-мычит

в непогоду, но сей язык –

тоже внятен, не нарочит.

 

В мокрых кущах, дождю вослед,

виноградных моллюсков пир –

гармоничен. Хоть тих секрет,

а подвёрстан в Божий клавир.

 

В сизом войлоке мушмула

начинает желтеть и спеть.

Как и прежде, велик Алла,

сдав гяуру в аренду твердь

 

лет на триста, считай вперёд…

А что будет за ливнем, потом,

хан в халате и сам не поймёт,

да и мы с тобой в толк не возьмём,

 

костяной завиток-зверёк,

мало-мальский дружок-крымчак…

Коль и грезятся знак и срок –

лишь в гаремных газель-очах…

 

«Подшит ли гурзуфским самшитом…»

*  *  *

 

Подшит ли гурзуфским самшитом,

сиренью ли здешнею пьян,

сканирую взором промытым

размашистых гор дастархан.

Цветёт первоцвет-самобранка,

и снова – ни вычесть, ни счесть! –

целует под сердце вакханка,

веснянка – невеста и весть.

 

Флюидами раннего чуда

напитана майская взвесь.

И розовой веткой Иуда

ласкает прогретую жесть

на крыше белёной лачуги

над свежею синькою рам...

Я всё за бровей твоих дуги,

за радугу взора отдам!

 

Фонтанной пойдём, Пролетарской

вдоль пёстрых дворов, под уклон.

Ведёт башмачок твой татарский

в козырный узорный полон.

Ныряй же скорей, недотрога,

и в душу, и в звонкий карман,

пока всё не пропил Серёга,

дружок-караим, Дамир-хан!

 

«Потом, когда по гамбургскому счёту…»

*  *  *  

М.

Потом, когда по гамбургскому счёту
возьмёшь ты в руку синий карандаш,
опять, штрихом, индиговую воду
плесни вживую на песчаный пляж –
на белый берег с молотой ракушкой,
где в полный рост подросток загорел...
Туда, где время сломанной игрушкой
притихло меж упавших навзничь тел,

где от тандыра в срок везёт лепёшки
татарин на рыдване-«москвиче»,
где не скребутся, лишь мурлычут, кошки 
в окукленном сознанье. На плече
играет зайцем август Казантипа,
и с каждым часом – меньше, меньше дней
до финиша замедленного клипа,
где радость, стрекоза и цыпа-дрыпа,
искрит крылом над россыпью камней...

 

«Простушка крымского предгорья…»

*  *  *

Простушка крымского предгорья,
позолотела алыча.
И дети, вынырнув из моря,
порхают, словно птицы лори,
под алычою щебеча.
Молчит оранжевая глина,
порос травою зыбкий миф.
Блеснёт средь сини афалина,
и по корням тропы полынной
повозкой прогрохочет скиф...

Колючая дикарка Крыма,
сестрица солнца, алыча
то подпоёт суре Карима,
то у кенасы караима
блеснёт отточием луча.
Глаза небес не помнят тягот,
прозрачно время над горой.
Пешком едва ль дойдёшь и за год,
но злато-щедрой ветке ягод –
рукой подать до царских Трой...

 

«Разносчик пахлавы, как бы хормейстер ос…»

*  *  *

Разносчик пахлавы, как бы хормейстер ос,
вдоль броуновских струй амброзии снующих,
хромает. – Пехлеван на левый бок чуть кос,
являя вещь в себе и смесь упорно сущих
ухваток и примет. Сей тщательный торгаш,
с татарскою уздой в узбекистанском взоре,
меняет день за днём, полней, чем баш на баш,
свой танец трудовой на гульбища у моря –

на краткий кайф чужой, на чмоканье в устах
инжира и халвы, цуката и шербета.
Снуёт разносчик яств за совесть и за страх.
Исламские глаза – вернейшая примета
того, что курултай ни джина, ни вина
не пустит на порог, смакуя чай зелёный.
Почтенье, Тохтамыш! И всё же я до дна
допью и в этот раз гранчак свой забубённый,

чтоб снова семь ночей таврийский Карабах,
мой Чёрный вертоград, соратник и подельник, –
с улыбкою в глазах, с портвейном на губах, –
твердил мне, что не гость я здесь и не бездельник,
а самый твёрдый знак сих вавилонских мест,
живимых и моей, и басурманской кровью…
Вино здесь не
пьянит. Уснуть под шёпот звезд,
под ровный выдох-вдох украденных невест,
под волхованье волн, прильнувших к изголовью…

 

«Ритой, женщиной мягкой, мне дарена скидка…»

*  *  *

Ритой, женщиной мягкой, мне дарена скидка
на грузинском, на кинзмариули, вине.
Коктебельского рынка энергоподпитка
на весь отпуск недельный обещана мне.
На куражьтесь над нищим бюджетом, горгульи,
не пасите мой тощий карман, торгаши!
Маргарита-ханум влагой кинзмариули
наполняет, по сходной цене, от души

двухлитровую, из-под «Тархуна», бутылку.
И напрасно к прилавку с форелью зовёт
белозубой улыбкою, влажной и пылкой,
Лейла-гюль, роза-джан дастарханских щедрот...
Над дарами бахчи вьются юркие осы,
штрассе Ленина тянется в щебет Отуз.
Да сглотнут всё своё мафиозные боссы,
мне же – червой-тузом половинка-арбуз

подмигнёт и как раз на червонец затянет
алой ягоды, с мелочью семечек, плоть. –
Сам копейки считай, ибо Вечностью занят 
и другими порядками чисел Господь...
Рита, женщина бизнеса, кинзмариули, –
Ново-Светский товар, – привезёт на базар.
Молоко – коктебельские волны в июле,
и Волошин – плечист, словно старый корсар.

 

«С милыми сердцу Ириной, Еленой…»

*  *  *


С милыми сердцу Ириной, Еленой,
с нунцием папским и юношей Ю
над яркоструйной, индиговой, пенной,
над Карасанскою бухтой парю.
Нунций – чуть лыс и зовётся Эрмано.
Как ни крестись – а двоюродный брат.
О, мой лиловый, сиреневый! Рано
в душу я взял аромат ваш и яд.

Вздымем по склянке пурпурного зелья
и на чужих поострим языках.
Впрочем, случайно и кратко веселье –
не захмелеть и синице в руках…
Боже, земная мне кровней обитель,
но в облаках улыбнись обо мне!
Вряд ли воитель, лишь искры хранитель,
выпью и в волны войду при луне.

Савонарола грохочет за рощей –
метящий время полночный прибой.
Звёзды – всё колче, столетье – всё площе…
Отче! И всё же призри мои мощи,
дай ещё миг –
объясниться с собой.

 

«С окрасом зебры, с тонкостью жирафа…»

*  *  * 

С окрасом зебры, с тонкостью жирафа,
с павлиньим оком понизу крыла,
мой парусник летит, и август Кафы
колышет у посудин вымпела.
Здесь на отшибе, у дворца Стамболи,
у минаретов и узорных стен,
тихи сады, от моря веет солью,
и зной времён течёт без перемен.
Ну, разве что торгаш, хозяин-барин,
не уберёг под феской головы. –

На то и век – не больно лучезарен,
бесстыж, разбоен, мерзостен, увы...
Жар неподвижен. Время – густо-медно.
От кофия слипаются глаза.
Но, суре вслед, орнаменты заветны,
и не повсюду сбита бирюза.
Снуёт мой махаон, цветок летучий,
легчайший геральдический зверёк.
Когда б не падший взор звезды падучей,
и я б летал... Хотя бы между строк.

 

«Свирепая пульсирует отвага…»

*  *  *

 

Свирепая пульсирует отвага,

бурлит, зеленоокая, в исламе.

Каратуман спустился с Карадага,

Карагиреем призванный под знамя.

 

И стяг зелёный расплескался ярко

над морем, изумрудным после шторма.

Ещё какого, скромница, подарка

захочешь? Жеребцу какого корма?

 

О чём бы не просила, несмеяна,

получишь всё – не по добру, так силой:

вселенский полумесяц Гирей-хана,

ракушечник с цикадой над могилой…

 

«Серхи де Седа на пару с Форевером Янгом…»

*  *  *

Серхи де Седа на пару с Форевером Янгом
тинто бутыль под тенистой оливой открыли
.
Ветер с зелёного моря несёт бумерангом
белую чайку – изломанно-острые крылья.
Как она держится в рваном воздушном потоке,
как управляет изысканным парусом-телом!
Чую, друзья мои, – сквозь растяжимые сроки, –
сходится частностей ряд к равновесию в целом.

Чую, огонь ещё любит гончарную душу,
и по аорте пульсирует киноварь-зелье.
Серхи с Форевером, я ли, ваш кровник, нарушу
заповедь твёрдости краткой минутой веселья?
Сызнова с вами, в тени под священной оливой,
выдерну звонкую фишку бутылочной пробки,
ровно такой же как вы, темнокожий и сивый,
и иберийскую визу, и крымскую ксиву
спрятав под крышкой старинной «Казбека» коробки...

 

 

«Сине–пепельный жук в дымно-розовом пьян тамариске…»

*  * 

Сине–пепельный жук в дымно-розовом пьян тамариске.
 
И светим, и неярок подёрнутый влагою май. 
Акварели мазок, с побережья обрывок записки: 
«Приезжай на неделю, у моря лачугу снимай». 
Ещё жив старикан, отставной пехотинец и плотник. 
И за тыщу-другую вконец измельчавших рублей 
по стакану нальёт, про наяд напоёт, греховодник, 
и сиреневый сумрак сгустится и станет теплей. 

Заколышется воздух, повеет ночною волною. 
Хлебосольной брехне и не верю – а и не сужу… 
В
станет месяц над морем, над спелою крымской весною 
и подарит касанье укрывшему нас шалашу. 
А в четыре утра заорёт петушище хохлатый, 
срамно гребнем тряся и на сонный взлетев кипарис… 
З
десь, на склоне горы, так лучисты рассветные хаты, 
и тропа к лукоморью так бодро торопится вниз!

 

«Слезой сочится вдоль разреза дыня…»

*  *  *

 

И.

Слезой сочится вдоль разреза дыня,
и крестиком цветка медовый Спас 
божится так на склоне благостыни,
что кажется: реальность – не про нас.

Томятся связки розового лука
в лиловой стрекозиной кожуре.
Пора запасом зимним друг для друга
заняться в тороватом сентябре.

Ты помнишь ведь транзитный Симферополь,
вокзальной башни камень-инкерман?
Ультрамарин расплёсканный и кобальт,
людей базарных смуглолицый клан...

И разве лето – не смешок транзита?
Билет на юг, и тотчас же – назад...
Пустое это дело – дольче вита.
Давай нацелим на хозяйство взгляд.

Кто там, меж рам, багряную калину
спешит на нитку нанизать опять?
Кто, под овчину пряча волчью спину,
в избушку к нам скребётся зимовать?

 

«Суровость сурожского рыжего пейзажа…»

*  *  *

 

Суровость сурожского рыжего пейзажа,
над жертвой темени предобморочный зной –
пропажей мучатся и метят скудной сажей
число безумств в реестре памяти дурной.
Прийти сюда, чтоб снова в зное примириться
с раскладом дня: куда ни кинь, повсюду клин –
клин властолюбия, которым пеших в лица
надменно-конный ударяет господин.

Ау, прожжённое до дыр средневековье!
Твоих эвклидовых обводов цитадель
ржавеет в завтра отворяемою кровью
и новой скупкою кладбищенских земель.
Зачем я сызнова, с какой большой подачи,
живьём-зрачком к щербатым плитам прислонён?
К отвесным глыбам вожделенья без удачи,
где, ни о ком давным-давно уже не плача,
шуршит сушняк, хрустит репей: «Армагеддон»…

 

«Услышанное не вернётся в хаос…»

*  *  *

Услышанное не вернётся в хаос,
увиденное явлено на свет.
Лазурно море. Бел и крепок парус.
И верится, что смерти вовсе нет.
И мы с тобою, будто бы впервые, 
приходим к этим ярким берегам,
где ветер в соснах, где мы вновь живые,
где скудость вервий сброшена к ногам.

Истоптанное веком, не стеная,
поднимем и отмоем добела...
Ты помнишь то венчанье веток в мае?
Как издали та музыка плыла!
Мы есть. И ни обрушенный Икарус,
ни отпылавший ливнем лёд комет –
ничто, ничто не возвратимо в хаос!
Мы избраны и явлены на свет.

 

«Хорош ли праздник мой, иль скуден и поспешен…»

* * *

 

Хорош ли праздник мой, 
малиновый иль серый...
          Арс. Тарковский

Хорош ли праздник мой, иль скуден и поспешен,
но помню я – наш общий Зодиак
дарил нам щедро горсть тугих черешен,
смородинный июль дарил за так.
Я помню – море было виноцветно
задолго до того, как плыл Ясон.
Глубиннее, чем бронзово и медно,
окрашен непрерывный ток времён.

И сок пространства в реках и деревьях,
дробясь, ветвился, но не иссякал. 
И в вырезе ракушечников древних
не выветрился с амброю фиал.
Хорош ли праздник мой – мне лучшего не надо.
Лишь в том останусь, что раздать успел.
Зной на ключице, а у лба – прохлада.
На жаркой скрипке буйствует цикада,
и воздух густо-спел, и полдень бел...

 

«Цикады и сверчки – о, здравствуй, Моцарт милый!..»

*  *  *  

Цикады и сверчки – о, здравствуй, Моцарт милый!
Летучие смычки – о, здравствуй, певчий дар!
Какою нутряной, какой небесной силой
отмечены, июль, бемоль твой и бекар?
Семь зёрен, семь семян, семь нот благоуханных
рассыплют в темноте цикада и сверчок.
Помилуй, Отче, нас, душой не бесталанных,
смягчи ещё гортань и не гаси зрачок.
Прости мне хрипоту и почерка изъяны. –
Покаясь, повинясь, я снова тихо рад

истоку своему – от их ночного клана,
от пьющих синеву таврических цикад.
Когда погашен свет, так властен пьяный воздух,
что хочется отдать слова и письмена
за камертонный звук, за первозданный роздых,
за семь ночных глотков летучего вина.
Мы в оны времена совсем по-птичьи пели.
И лишь потом сплели словес лукавых сеть.
Но помнится от гнёзд, от лиственной купели:
воистину, дышать и означало – петь... 

 

«Чёрно-зелёные полночи мая…»

*  *  *  

Чёрно-зелёные полночи мая.
Кроны полны тишины и прохлады.
Как я давно Вас не видел, Согдайя!
Жизнь истекает, и свидеться надо.
Жизнь, что похожа на грустную шутку,
издали машет приморскою веткой,
снова скребётся в дощатую будку –
там, под смоковницей жилистой, ветхой.
Где же влюблённые в съёмном сарае,
те, что полночные вирши шептали?
 
Тьма твоя пахла волною, Согдайя,
пьянь голосила внизу на причале.
Странно, что давних иллюзий отрада
всё неотступней витает над явью.
Сердце щемит, ибо свидеться надо
с прошлым, едва уже слышным: «Ай лав ю»...
В токе цикады и в соке цикуты –
отблеск Согдайи и отзвук Завета.
Длится последняя мая минута,
в море скала обрывается круто,
падают звёзды, и близится лето…

«Чёрные куры сидят на ветвях алычи…»

*  *  *

Чёрные куры сидят на ветвях алычи, 
дымчатый кот задремал на ступенях хибары. 
Явно искренье молекул османской парчи 
в патоке зноя, в лукуме таврийского жара. 
Вот он, посёлок приморский, куда столько лет 
я приезжаю опять по невнятной привычке, 
где между прошлым и будущим паузы нет, 
как ни любви нет меж ними, ни дружеской смычки. 

Войлочно-драный охранник хозяйства Мухтар 
цепью гремит у пристройки, дощатой лачуги. 
Банщицей здешней веранда сдана мне – товар, 
столь ходовой в сей жильём небогатой округе. 
Вот оно, то, для чего, потеснив виноград, 
демос слепил два десятка халуп при турбазе: 
вольного воздуха водка и бриза мускат 
в каждом зачатии-вдохе и в выдохе-фразе! 

Воля Господня, свобода святого вранья, – 
наперекор греховодной обыденной правде, – 
дней на пяток умыкните с поминок меня 
и, коль не прав я, в уста целованьем поправьте! 
Чёрные куры с ветвей извергают помёт, 
кочет с утра, как при Ироде, зычно горланит... 
Море возлюбленной пахнет. 
И хмель не берёт 
глупого сердца. И солнце шагрени не ранит.

 

 

25 июня, 24 июля


А.Т., В.М.

Мыс Василиск, мыс Меганом.
Арсений, васильковый Мысык.
И ястреб, – в сине-золотом,
во сне-паренье независим, –
небесным крестиком кружит.
А весь огромный полдень лета
воздушной нитью щедро сшит –
на вырост, на все страны света.

Мыс Фиолент, мыс Базилевс
и весь Бизант вперёдсмотрящий
впусти в себя сполна, как Зевс,
как Назарей к надежде вящей!
К надежде, а к чему ещё?
Цвет-василёк, восьмой ребёнок...
В июль вплетаясь горячо,
насквозь узор касаток звонок.

В июнь-дождях, в июль-ветвях –
отворена калитка рая.
Арсений – радуг Мономах.
Василь – средь ласточек играя,
вдруг станет хлопчик у ворот,
уже и сам – седей Вахтёра.
И спросит: «Что теперь за год?» –
для разговора, без укора...

 

 

31 декабря 2010 года

 

Какой ещё удачи мне искать
в Гурзуфе, под дождём предновогодним?
Смешал я плавно вермут и мускат
с бродяжьим эго, с шагом всепогодным,
с пропащим ливнем края декабря
две тысячи предательского года,
в котором нашатырь нетопыря, –
сей аммиак сената и синода, –
опять в кругу трёхсот квадратных дней
томил чутьё и разум на пределе...

Сквозь зимний крен дождя – ещё слышней
растерянность души в промокшем теле.
Но в окнах свет дрожит – посёлок жив,
и я, в безлюдной лавке «Вина Крыма»
две ёмкости с креплёным прикупив,
продолжу путь, – себя и прочих мимо, –
к лишённой смысла перемене дат,
что мнимости суммирует и множит...
О пёс, во тьме мелькнувший, мокрый брат!
Похоже, я вином согрет и рад,
что год, – чужой, как этот вечер, – прожит...

 

 

Абрикосы Тарханкута

 

О.К.

А что до дней, где рдеет абрикос,
я вновь окликну Тарханкута лето. –
Давным-давно я слал тебе приветы
туда, где льдиной правил эскимос.
И ты мне письма длинные писал,
покуда с полуострова, с Чукотки
назад не прилетел к Тавриде-тётке,
в свой прежний тарханкутский ареал.

Мы встретились. Я вижу, как сейчас,
твоё авто системы «Запорожец» –
красней, чем «Манифест».
И отсвет кожиц
оранжевых плодов не в бровь, а в глаз
влетал сквозь ночь. Я мерил шагом сад
в надежде звук поймать, а то и строчку,
поскольку день я сам, жена и дочка
изничтожали на курортный лад.

За веткой рифмы прятались. Но там,
во тьме, в прохладе так легко дышалось!
Примято-нежный плод, награду-малость
бросала Ак-Мечеть к моим ногам.
И день за днём твой пыльный городок,
райцентр цикад, акаций, Тарханкута,
вдыхал цикорий и полынь-цикуту,
наперчивая воздуха глоток.

Доныне ноздреватый ракушняк,
желтея над зелёною водою,
рифмуется с былою-молодою
эпистолярной дружбой, скажем так...

 

А ярко-красный жук из-под колёс
пылит. И метит пеплом расставаний –
ресницы занавесок в окнах зданий,
двор с кошкой на продавленном диване
и кряжистый, в колючках, абрикос...

 

 

Александру Грину

 

Ветер занавеси клетчатые треплет
за распахнутою дверью у крыльца.
Трепет утра, молодого солнца лепет 
у ключиц, у полусонного лица.
Ветер стенами дощатыми играет –
и, качнувшись корабельной плотью, дом
в полудрёме угловато уплывает
за магнитный каменистый Меганом.

Киммерия, я плыву, твой гость нечастый,
я не плачу об утерянном ключе!
Злюка-ястреб, желтоглазый, голенастый, 
точит клюв на капитановом плече.
Киммерия, из лилово-дымной сини
веют свежестью имбирною зюйд-вест…
Итальянские глаза Карассарини,
чёрно-мраморный феодосийский крест…

Хороши арбузы в Кафе на базаре, 
но недолго кофе пакостный хлебать –
вислоусый обоюдоострый парий
цепью якорною звякает опять.
Он забросит оспой меченную птицу
на костлявое и твёрдое плечо
Б
удет то, что воле Божьей пригодится. –
Полдень! – Ветрено, лазурно, горячо!

 

 

В зное

 

Пятница нынче. Число – двадцать третье.
Плавится солнце и каплет с небес.
Сна византийский знойные сети
тысячелетию сплёл базилевс.
Там, в васильковых очках василиска,
властно и выпукло отражено
то, что замедленно, смутно, неблизко,
то, что прошло, но уйти не должно.

Там неспроста, в цианиде-расплаве,
Понт, бирюзовый набычив зрачок,
явью блеснёт о трагической славе,
к альфе приблизив омеги значок.
И неспроста в златояром потоке,
в белом зените июльского дня
родственный некто, громадный, жестокий,
глиняноликий, сапфировоокий,
голосом треснувшим спросит меня...

 

 

В контрсвете

 

И виноцветная сирень,
и белая – в кипенье пены ­–
сквозь серый выплеснутся день,
когда, скликая перемены,
ударит в свой звонок апрель,
подбадривая юным звоном
всю нищих склонов акварель,
все искры в синем и зелёном.

Глаза Гурзуфа в лоб дерзят –
в упор наглеют по-матросски.
Но рад вплести я всё подряд
в попутные свои наброски, 
как будто жаль мне обронить
под саклей улицы юрзуфской
парчи подпорченную нить,
уже вплетённую в мой русский,

на ритм положенный, язык...
Не зря вросли в заметки эти –
и ножевой предсмертный крик,
ночной Хичкок, проулков сети,
и у Коровинских палат,
вдоль олеандров кистецветных,
вазонов Джугашвили ряд –
как некий символ злозаветных,

но нераскаянных времён...
Вдвойне за зуб, втройне за око
вернёт своё трущобный склон, 
чьи халабуды кособоко
коробятся, трещат по швам,
но держатся когтистой лапой
за скрип корней, за срам и хлам,
за снимок с низколобым папой...

Глаза потомков недобры.
Взлетят их ветки, лиловея,
но нравы почвенной игры –
день ото дня пребудут злее.
А «Кэннон» щёлкает. – Бреду
посёлком городского типа
и всю любовь-белиберду,
беды цветную лабуду
ловлю пластинкой фоточипа...

 

 

Возвращение

 

Тахта-Джами – все губы в джеме.

В Камыш-Коре султан-камыш

колышется. Гирея племя

в каком седле пересидишь?

 

Опять пестрит стеклярус в косах,

и снова рыхлит крымский рай

ата, отец детей раскосых,

улус-гарем Бахчисарай.

 

И люд Тахты, под Симферополь

упрятав клятый-мятый бок,

лелеет минарет и тополь

и лоб склоняет на восток,

 

чтоб завтра, – в скифском беспределе,

в гяурской лени и брехне, –

окреп нукер при верном деле,

при туго взнузданном коне.

 

Узлы узора вяжет время,

и вязь орнамента проста:

Алла Акбар! – В айвовом джеме

татарки жаркие уста.

 

 

Восточная кухня

 

В середине августа – жёлт инжир,
ибо лето красно, как рай-эдем.
С чебурека каплет горячий жир.
Торгаша зовут не Адам, а Эдем.
Это Крым – исламский по чресла край.
А чей выше чресел – не разберёшь.
Меж шурпой и водкою выбирай
и за всё плати окаянный грош.

Погощу сегодня, – в который раз, –
на плато Ай-Петри, Завет-горы,
где блюдёт Корана смолистый глаз
все шайтан-котлы да шашлык-шатры.
Всё бурлит, кипит, в оборот идёт,
то баран свежуется, то баклажан.
И несёт гяуру в зубастый рот
поднебесную пищу кормилец-хан.

В этой сочной-смачной далме-сарме,
в дымламе дымящейся, говорю,
не ищи коварства. В чалме-уме
только мысль – окуклиться к ноябрю,
чтоб, серятину-зиму в зелёный чай
пополам с лепёшкою обмакнув,
снова крымскую песню «начни-кончай»
затевать под майский сквозняк-наддув...

Но пока ещё – август, сезам-сезон,
поцелуй копилку, Эдем-баши,
и ножом, прямым, как прямой резон,
свой лиловый лук и чеснок кроши!
В Партенитской бухте, средь тесных стен
бабы Веры Павловны Чеботарь,
будет снится пир мне – без взятых в плен –
виноградных грядок узор-рефрен
и гостей скликающий, как Диоген,
хан Эдем с вершины, шашлычный царь...

 

 

Гаспра


Старокняжеские алебастры
тронул розовым светом восток –
земляничное дерево Гаспры
мне в ладонь уронило листок.
Меж ветвей почивает прохлада.
Ранний воздух на вкус – Парадиз.
И полны благозвучья и лада –
имена: Симеиз, Кореиз…

Золотая уколет примета –
только краем ресниц позови.
Дорог дар красноплодного лета –
растворенье июля в крови.
Дорог дар переменчивых странствий –
в райских кущах сверкнула змея.
Как ты светишься в смуглом убранстве,
загорелая Ева моя!

Повтори же, смеясь, своё имя.
и, спустившись по склону к волне,
в поцелуе умрём молодыми, 
чтобы в старом воскреснуть вине!
Пахнет морем и яблоком Ева.
Зноен грех наш до дрожи колен –
перепутано право и лево,
и шумит земляничное древо
подле княжьих облупленных стен…

 

 

Георгию Шенгели

 

1. «Здесь, на склонах Митридата…»

 

Здесь, на склонах Митридата, 
всё ещё несмело целы
хаток белые цитаты 
из трактата Кампанеллы. 
И в черте Пантикапея 
в нише четвертьста столетий 
сам под нос пою себе я: 
«Буки-веди, внуки-дети...»

Говорю: «Белеют мелом 
средь орехов и софоры 
стены, что душой и телом 
входят в отзвук разговора. 
Дышат живо – кровь из вены –
средь волохов пьянолистых. 
И бурлит вино Камены, 
и давильный пресс не высох...» 

Здесь, под царскою горою 
в вечном мареве Боспора – 
вволю мрамора герою 
для посмертного декора. 
Всклень музейный фонд заполнит 
пропылённый археолог. 
Но, инкогнито инкогнит, 
путь змеится – архидолог. 

Вот и снова «Веди-буки, 
дети-внуки» говорю я, 
чтоб на Черкио излуке 
рифму выдохнуть не всуе. 
Ибо свеж поэт баллады, 
Керчи и Эллады житель, 
зодчий сада Митридата, 
золотой настройщик лада, 
маяка дальнесмотритель...

 

 

2. «Тепловозный гудок прокричал, как баран молодой…»

 

Тепловозный гудок прокричал, как баран молодой
в окликанье любовной интриги и ласки овечьей.
И вдоль пляжа казённого с инфекционной водой
потянулись железных вагонов квадратные плечи.
На полдня, Феодосия, вновь я сюда заглянул,
ибо склонен к тебе с незапамятно давнего года.
Вдоль холстов айвазовских – всё тот же состав в Барнаул,
и вокруг галереи – всё то же смешенье народа.

Той же кепкой чугунной грозит исполин-истукан,
отпочкованный мифом от нехристя и мизантропа,
у того же вокзала. Июля горячий дурман
застелил лепестковым ковром тротуарные тропы.
Это сыплет софора цветков белизну, желтизну,
чтоб замедленным мётлам хватило на месяц работы.
На привычную, Кафа, бессмыслицу-бучу взгляну,
на лоточной торговли пчелиные пёстрые соты.

Никого я не встретил из кафских знакомых своих,
наливальщицу разве сухого вина саперави,
но зато прочитал на скрижалях понятный мне стих
о художнике слова в посмертной и мизерной славе.
На избушке музея, на серого камня доске
я прочёл, что Шенгели гостил тут проездом у Грина.
Зурбаган, халабуда поэта стоит на песке,
каждый день его вуду – от гибели на волоске...
Но лишь он – Аладдин, выкликатель огня из рутины!

 

 

Графская пристань

 

Абрикосовый полдень над бухтой-губой.
Крылья чайки – излом бумеранга.
Мириадами капель взлетает прибой, 
и отрывистый лай каперанга
отправляет эсминец в крестовый поход
от ступеней, от пристани Графской.
Белый полис по волнам индиго плывёт –
и античной, и матерной сказкой.

Адмиральского солнца болит голова,
алой сливой усыпан некрополь.
И журчат сквозь кингстон ключевые слова:
Инкерман, Херсонес, Севастополь.
Золотая легенда, простреленный миф,
мёртвых пальцев живой отпечаток!
Птица Феникс кокарды, двуглавый твой гриф, –
византийский твой, – выпал в осадок.

Но на белом бушлате Эллады кайма,
в беге юнги начало ab ovo
это вечности почерк, 
отвага ума –
быть ребёнком, быть первенцем Слова!
Атлантидой под воду уходит июль,
алычой зарастает Акрополь.
Но в распахе кингстонов, но в посвисте пуль:

«Балаклава – звенит – Севастополь...»

 

 

Гроза над мысом Плака

 

Над морем – громы.
Сабли молний
распарывают небеса.
Вселенский взрыв-разбег исконней,
когда в ночи бузит гроза,

когда стенает доктор Фауст
о кознях пуделя, о том,
что ветер-гнев и ливень-ярость
крушат, в двойном крещендо, дом.


Всю ночь проруха огневая
хохочет, козырь штормовой
на берег с вызовом швыряя,
парик с алхимика срывая -
с джек-потом, с колбой-головой!

 

 

Гурзуф в апреле 


Как свежий кус рахат-лукума, 
благоухал апрельский Крым. 
И свата, шурина и кума 
поил мускатом даровым. 
Апрельский воздух винно-влажен, 
бродильный сок ветвей – игрист 
и льдом артезианских скважин 
прохладно-чист, как декабрист… 

И
з всех скворечников прибрежных 
мне ближе и милей – Гурзуф. 
На камень средь черешен снежных 
сажусь, как на гаремный пуф. 
Здесь справа – Чеховская бухта, 
морское зелье в чаше скал. 
А слева – странник Пушкин (ух ты!) 
в оливах девицу алкал… 

И
здесь, за рубль башку катрана 
купив у шалых рыбарей, 
всей кожей чую – вольный, пряный, 
гульливый дух семи морей. 
И на скрещенье стрелок-взоров 
шепчу приморскому гнезду: 
«Твой бесшабашный пёстрый норов
узоры птичьих разговоров – 
с бродяжкой-рифмою в ладу!» 

 

 

Гурзуф зимой

 

В пять часов – ни души, ни бродячей собаки 
в темноте тридцать первого декабря. 
Ясно-зимний Гурзуф чуть звенит во мраке, 
золотые глазища за так даря. 

В каждой лавке кусок – кусает однако, 
шкуру с позднего путника всласть дерут. 
Лишь зрачок огня во вселенстве мрака – 
и цветок на грудь, и значок за труд. 

В зимнем воздухе угольный выдох дыма. – 
Так полвека назад из белёной печи, 
от забот твоих, милая, неопалимо 
обещали румянцем цвести калачи. 

Сквозь пространство и запах приходит, и привкус – 
полнотой возвращенья утрат щемит. 
Ясно-зимний Гурзуф – самоцвет на вынос, 
самопал, воссиявший от искры быт...

 

 

Гурзуф, терраса Коровина

 

Не то, чтоб кофе по-турецки
и густо-красное вино
плясали явно заодно,
но что-то брезжит и от фески,
и от багрового платка
со лба юрзуфского корсара,
когда горчит напитков пара,
соединясь по полглотка
на языке. Широк на море
с Коровинской террасы вид –
из пушек Генуя палит, 
и русский бас гудит в мажоре,
поскольку Константина друг,
что ныне бронзой стал воочью,
Шаляпин, петь готов за двух

с утра и днём, и поздней ночью...
И суть террасы высока,
зане в её лучах художник
мне видится не как безбожник, 
но как посланник сквозь века...
Все скалы эти вширь и ввысь
я за десятки лет излазил.
Нет, брат Гурзуф меня не сглазил –
алкаш, торгаш, меняла-хмырь
не стали путами моими,
и крыльев мне не повязал
зачуханный автовокзал...
Нет, в розоватом майском дыме

трёх абрикосовых дерев –
при входе в чеховскую дачу –
я вижу свой Гурзуф иначе:
седой тяжелогривый лев,
зверь камнелобый, царь и воин,
припал ноздрями к йоду вод.
Ещё сто лет во сне пройдёт,
что из лоскутьев яви скроен,
пока, размяв спросонок зев,
не гаркнет бодрый мой соратник:
«А где же Сергий, младший братик?
Ведь так же розов флёр дерев, 
как при Раевских, при Арапе,
при благородном Ришелье.

Где ж брат – в подвале «Сомелье»
иль на каком ином этапе?..»
Я здесь, мой фараонов зверь,
мой львище утреннего цвета!
Ты лишь мигни – и в наше лето
я тотчас приоткрою дверь.
Ведь мы с тобою – заодно.
И знай, что в шторм у Аю-Дага
не сдали нас любовь и брага,
что певчего-гребца отвага,
помечена тряпицей флага,
с фелюгой не ушла на дно!

 

 

Гурзуфское седло

 

Есть звуки-заклинанья: «Ветер с моря»!
Где капище, Гурзуфское седло?
Где готы и страна пришельцев Дори?
Две тыщи лет сквозь пальцы утекло –
песком атласным, перлами ракушки,
размолотыми в нежный кокаин.
Правитель-время флаги для просушки
развесит вдоль ущелий и теснин.

Вдоль гибельной тектоники раскола
в хребты вдолбит дубовые мосты.
Где соловьиной Соломеи соло?
Ячейки ульев каменных пусты.
Где высший смысл, что лился прямо в очи
из золота закатных облаков?
Ты лишь молчаньем отвечаешь, Отче,
и в рукописи множа многоточья,
шлёшь в море предрассветных рыбаков...

 

 

Дед Андрей

 

Пудовую шишку атласского кедра
беру за трояк у добытчика-деда.
Хмельным усмехаясь, единственным, глазом,
товар разложил он у белой турбазы.
Как орден небесной атласной подушки,
изысканна тяжесть атласской игрушки.
Да как же ты взял поднебесную кассу,
налётчик замшелый, не трезвый ни разу? 
Не делится Нельсон секретами фирмы,
то что-то мурлычет улыбчиво-мирно,
то снова про бабку-отраву бормочет
и смертью клянётся, что нет уже мочи...
Ну что ж, прибрала она деда Андрея, 
что сизой щетиной дразнил брадобрея.
Остались пары алкоголя и риска,
торговый пятак под свечой кипариса...
И в зимы страна золотистого дыма 
приходит ко мне из далёкого Крыма. –
О белая юность! Все пьёт у турбазы –
июль на разлив твой пират одноглазый!

 

 

Дом в Коктебеле

 

Белёный дом под охрой черепицы, 
что выцвела от зноя и дождей. 
Который день и век ему приснится, 
аукнется который из гостей? 
Здесь жил поэт – вакхическое чрево, 
охапка абрикосовых кудрей, 
укрыв крылом сыновьим королеву 
тевтонских неразбавленных кровей. 
Холщовый эллин, Хортицы наследник, 
ходок с полынной пылью на стопах, 
здесь обитал он – звёздам собеседник, 
любовник египтянке Таиах. 
Вот дом его – из корабельной башни 
видны мне бухты синь и Карадаг. 

Его застолий хлеб позавчерашний 
горчит мускатной крошкой на губах. 
Вот рокот Макса – россыпь тамбурина, 
ночной веранды шумная буза... 
И всех смуглей – ныряльщица Марина, 
зелёные понтийские глаза. 
Она зовёт себя весёлой пеной, 
играет лёгким именем морским, 
но створ судьбы, но фатум неразменный, 
как скальный материк растёт над ним. 
В её руке подарок сердолика 
теплей кольца, сердечней серебра... 
Темнеет ночь и степью пахнет дико 
и обещает свежий бриз с утра.

 

 

Дорога в Малый Стамбул

 

Полнолуние. Двадцать ноль-ноль. 
Августовское солнце осело. 
Поезд мчит, и как будто пароль 
цыкнул в клык проводник-Азазелло. – 
Азиатский попятился зной, 
сорок дней изнурявший Украйну, 
и в вагонные окна иной, 
завихрённый, хмельной, вороной, 
хлынул воздух в режиме онлайна. 

Что я думал? Да то же, что все. – 
Много ль жизни осталось, к примеру... 
Потухали в лесной полосе 
угли суток, раздоров химеры. 
Время истины – странность пути, 
отстранённость в реликте-полёте, 
притяженье огней впереди, 
но и всё ж: «Кто ты там? – Погоди, 
промахнись в меня на повороте...» 

 

«Всё, что нас не убило, – изрёк 
собеседник – добавит нам силы», 
чтобы жёлтого дома упрёк 
взял с собой в молодую могилу 
неприкаянный сверхчеловек, 
титанических опер ценитель... 
Но, камбэком тесня саунд-трек, 
крепнет эхо, растёт оберег, 
длится отзвук его, долгожитель.

 

Ибо он от «танцующих звёзд» 
в гуще хаоса мог оттолкнуться 
и, скорее всего, в полный рост 
вхожим был в неопознанность блюдца. 
Потому в моём беге на юг, – 
к вавилонству, к дикарству истока, – 
Заратустры непойманный друг 
правит мне кровоток, ладит звук 
аритмии, приспешницы мокко...

 

 

Евпатория

 

Гёзлёв, ещё один Кучук-Стамбул
на греческих камнях Керкинитиды.
Вдоль променада – маяковский гул
и ленинской туфты кариатиды.
Под бронзой кепки санаторных дней
зудят банкрота-изваянья рожки.
Но в пику обветшанию камней
и шелушенью известковой крошки

Гёзлёв-ата, пергаментный старик,
за глинобитным временем заборов
сгущает некий крепнущий язык
для арабесок и переговоров.
Аллах велит – взирать издалека
на женщину змеино-расписную...
Но звать насущным хлеб ракушняка,
но рукопись лелеять одесную!

Алла акбар! – кивну нукеру-дню,
не умаляя таинства крещенья.
И в замшу губ ордынскому коню
вложу хабарь пшеничного печенья,
которое из
Жмеринки в Гёзлёв
привёз торгаш,
как дебет-кредит, скучен...
Но звонок бисер рукописных слов.
Но более, чем звонок, – дальнозвучен!

 

 

За Феодосией


Кузнечики – хитиновый надкус
полынной жилы, мускус-мускулинум
собранья сочленений... Шорох муз
в бессмертнике – цветке первопричинном.
И охрою, и переспелой хной
холмы окрасит кафкианство полдня.
Всю Кафу, все кофейни за спиной
оставлю, вместе с будкой – в сутки сотня...

И вновь холмов, что Осип величал
овечьими, касается мой посох
и прочь ведёт от черномазых шпал
туда, где синевой сияет воздух.
В побег ведёт – в реликтовый распах
пространства, где – ни лающей собаки,
ни сапиенса с ложью на губах,
где море – сокровенно...
После драки

ни шуйцей, ни правицей не машу.
Грядой бугристой жизнь брела сквозь годы –
без всяких шансов одолеть межу
враждебных чисел, внешней несвободы.
Но вот – кто есть, не мавр, не бедуин,
не кафр, лишь Кафы родич загорелый, 
спешу опять, – в мальчишестве седин, –
по мергелю, по здешней глине белой

с зеленоватой примесью. Трещат
кузнечики, хранители аскезы
степного мира. Дышит, – непочат,
и некой свежиной богаче Креза, –
искатель-дух, неутолимый свет 
за слоганом футболки, за грудиной...
Душа, на нас земной управы нет!
На сорок здешних бед – один ответ:
размах небес и Батько Всеединый.

 

 

Карантин

 

Сивый мерин Сиваш,

пьяный серою и водородом!

И за что твой лаваш

нам жевать всем беззубым народом?

На кой ляд твой Джанкой,

эпизод воровской на перроне –

тютя в тютю такой,

яко череп в имперской короне?

Небом тянется клин,

зачернивший и крылья, и семя.

Не спасёт карантин

от залёта в летальное время.

Испохабили Крым,

словно варвары Рим разорили. –

То хабар, то калым,

то курдык – землепашеской жиле…

Сватья-гибель бредёт

по сивашской рапе, по рассолу.

Там, где топь, там и брод,

там и ладит косу, как виолу.

Кличет птичью напасть

и, палёной смердя курой-рябой,

чуя полную власть,

придуряется искоса слабой…

Поцелует в висок,

воробьёв перебьёт возле школы.

И под нос образок

Мирликийского сунет Николы…

 

 

Кафе над морем

 

Над башней крепости трофейной,
над морем и над портом – Кафа
возносит пар своей кофейни,
шафраны, кардамоны кафра.
Возьми коричневую пенку
на блёсткий клювик мельхиора.
За ближним столиком спортсменка –
гляди – не против разговора. 

И как тут, по привычке старой,
не спеть про галсы парусины,
про «Кохинор» в чалме корсара
и эликсир от Ибн-Сины?
Как не признать, что бризы Понта
во сны вторгаются зимою,
как будто тяга горизонта
и соучастье в ней прямое?

Как не добавить чашек пару 
от кофевара-котофея?
Преодолеет струйка пара
путь к Эвридике от Орфея...
И с обликом чуть виноватым,
она вздохнёт: «Теперь – едва ли.
А вот в году две тыщи пятом
кофейня славилась мускатом –
здесь «Красный камень» наливали...»

 

 

Киммерия

 

Здесь волны шепчут имя Пифагора,
шуршат «Анаксимандр, аквамарин»...
Здесь нету слов для жалоб и укора,
и круг пространства-времени един.
И этот круг, живая эта сфера,
верней, взаимопроницанье сфер,
искрят то алой альфою Гомера,
то опереньем весельных галер.
Так детородно Понта колыханье,
так страстен стон волнующихся вод!

О, выслушай ещё одно признанье
и продолжай свой кесарийский ход,
клочок земли с налётом перламутра,
где целый век в виду волнистых гряд
встречаю я аттическое утро
и провожаю варварский закат!
И если б каплю пурпура для тоги
сумел я здесь добыть, залётный росс,
да видят беломраморные боги –
и я свернул бы с каменной дороги,
и я бы в эту охру с хрустом врос...

 

 

Кипарис

 

Не догматом помечен, но стигматом,
ты, эго, потучнел, но не раскис.
Взгляни сквозь склянку с подлинным мускатом
на здешний, на вселенский кипарис.

Сквозь призму глянь, сквозь колбу и реторту, –
сквозь грань стекла с таврическим вином, –
на мачту-ствол особенного сорта,
на хвою, что свилась веретеном.
От Кипра отлепившись и Киприды,
пришелец-грек, сто лет тебе родной,

Кучук-Ламбата оживляет виды
и крепнет внутривенной прямизной.
И в ночь, средь звёзд, стволов его колонны,
сей первородный Парфенон дерев,
пространство без границ и время оно
вдыхают в мозг туземца нараспев.
Прочту ли клятву на Понтийском бреге?
Ведь этот свиток смыслов, кокон снов
сам предан страсти альфы и омеги,
пророчеству живорождённых снов!

 

 

Коктебель, 1992 г.

 

Подлунный лён и подлинные свитки 
давно не окликаемых стихов. 
Но кто-то прочитал. Промок до нитки. 
Набухли деревянные калитки. 
Вослед дождю спиральные улитки 
легки во отпущение грехов. 

Молочные скорлупы виноградниц, 
пугливые кисельные рога. 
О, перламутры коктебельских странниц! 
Селение разгулом урок-пьяниц 
гремит, и, как накуренный афганец, 
«бар-бар» бормочут эти берега. 

А заполночь – истошны вопли: или 
хребет сломали, душу загубили, 
или всего-то упились презло... 
Сон не идёт, и съёжились цикады. 
Двуногое хрипит и блеет стадо 
до той поры, пока не рассвело... 

Но мирным утром клин травы исчерчен 
улитками. Кефали косяком 
обходят мол, чей абрис чуть увечен. 
И бурым йодом свежий бриз наперчен, 
и мальчик, тонкоплеч и безупречен, 
спираль рисует ревностным мелком.

 

 

Коктебельская бухта

 

Не уставай, ещё прощаться рано,
ещё по веткам ярко-зелен гул.
Могучий сфинкс с лицом Максимильяна
в лазурь залива лапы окунул.
Услышь дыханье этой бухты плавной! –
темны шипы на сфинксовом горбу,
но свет играет думой своенравной
на каменном высокородном лбу.

Стихи – роса... Едва ль напьётся птица.
Но есть магнитный неизбывный зов.
И если звёзды нам не дышат в лица,
откуда у Завета столько слов?
Останься, не стыдись – прощаться рано.
Кто слышит зов, тот чисто говорит...
Так зорок сфинкс, двойник Максимильяна, –
до римских львов, до львиных пирамид!

 

 

Коктебельский холм

 

Знойная сухость – таврийская муза,

тысячелетник лилов на холме.

Чётки, насечки – жеребчика узы.

Аве! – июлю, и август в уме.

Платину плавит понтийское лето,

цезий в изложницы Цезарей льёт.

Царственна в полдень зенита монета –

аверс ликует, звенит оборот.

 

А базилевс сухотравья, кузнечик,

чалый скакун, цимбаларь да скрипаль,

снова седлает бессмертника венчик

и озорует, соломенный враль.

Нет, не сидится в тени мне за чаркой –

соли и зною ресниц вопреки

снова взбираюсь на холм янычарский,

море лаская у правой руки.

 

Здравствуй, Волошин, полынный мой кровник

с привкусом дедовского «цоб-цебе»!

Слышишь ли, глиняной правды виновник,

вздохи и шорохи почв о тебе?

Видишь ли, – брызжут кобылки над склоном,

крылья расправив в химерном броске? –

Рифмы, что шифром искрят потаённым,

колером – алым, шафранным, лимонным

и растворившим лазурь в молоке!

 

 

Крымская сиеста

 

В час полуденного бденья
кипарисовые тени
тронут складку меж бровей,
и повеет в ноздри волей,
острой влагой йода, соли,
хлорофиллами ветвей,

гераклическим железом,
виноградным пьяным прессом,
нежным телом южных лоз. –
То дрожит в настое Крыма
дымка Греции и Рима,
зной персидских абрикос.

В час полуденного бденья
под тремолло-песнопенья
целлофановых цикад –
в генуэзской синей башне
прячет век позавчерашний
маслянистый мглистый взгляд...

Из-за полусферы Понта
зелены тюрбаны Порты:
с минарета муэдзин
выкликает час Корана. –
Там с гранатовою раной
спорит блеском апельсин.

Ну, а здесь, в Юрзуфе грешном,
взоры тянутся к черешням –
по четыре рэ кэгэ.
Я беру по три с полтиной,
потому что с бабой Зиной –
на приятельской ноге.

В полдень сонны крабов клешни.
С кружкой вымытой черешни
под шершавый кипарис
заберусь опять на кручу –
здесь простор, отсюда лучше
чуять всепланетный бриз.

Как раздался Понт Эвксинский! –
От Лапландии от финской,
что далёко за спиной,
до Аравии песчаной,
что струит мираж кальянный 
за искристою волной!

 

 

Лето по старому календарю 


Где лёгкость шеи с лёгкостью ключицы 
сливается замедленно и плавно, 
в предплечье и в предкрылии родится 
твоё дыханье, тайною представ мне. 
Где узел русой тяжести рассыпан, 
и осень на плечах горит и плачет, –
весь дом, как воздух, невесом и зыбок, 
и свет нездешних сумерек прозрачен. 

Закатное окно теплу раскрыто, 
и лето в календарь ушло старинный, 
где две недели молится из скита 
о наших душах, слитых воедино. 
Осенних чар и летних повстречанье –
две первые сентябрьские недели. 
Проста ночная музыка венчанья –
вздыхают звёзды, клапаны свирели. 

 

 

Маяк на Утёсе

 
Кучук-ламбатский каменный Хаос –
столпотворенье глыб тысячелетних.
Затейник и игрун не из последних –
резвившийся над берегом колосс...
Венчает циклопическую прыть
Утёс, поросший травами и хвоей.
Но око его, буйное-шальное, 
ресницами ветвей не заслонить.

В гранитном смуглом лбу оно горит –
то теплится реликтовой лазурью,
то, блажью переполнясь, бычьей, турьей,
угрозы мечет за далёкий Крит,
о давних вспоминая временах,
о вечно-синих струях-Дарданеллах,
о янычарах, кровожадно-смелых,
с глазами, как вино «Кара-Чанах».

О жарко-пыльных ханских городах,
о шишаке-тюрбане, с минарета
стенавшем правоверные заветы.
О дымчатой мечети Чатыр-Даг...
И в ночь скорбит о терпком прожитом
циклопье фосфорическое око.
Луна приходит с тюркского востока,
но Крым уже просторно и широко
покрыт казачьим звёздчатым шатром...

 

 

На Азове

 

Вплетайся, лыко, в праздничную ткань!
Не пропадать ведь жизни понапрасну...
Манит волной, дарит Тмутаракань
напутствие рыбачьему соблазну.
Хрустя ракушкой жаркой, на Азов
прийти и с леской стать на край бетона.
И в отроческий незабвенный лов
вернуться вновь, запальчиво-влюблённо.

Туда, туда, где увалень-бычок,
лобастый, как Сократ, сакральный предок,
хватает жадной пастью твой крючок,
наживку нежно-розовых креветок,
где ты уже красней, чем ирокез,
спешишь с куканом грузною походкой,
где спёк тебя на злате полдня бес,
а мать гремит чугунной сковородкой

и в постном масле жарит свежину –
на тесной кухне в съёмной халабуде...
О, крошку плавника бы, хоть одну -
да снова на язык! Нет, не усну –
и соль волны, и мёд стряпни вдохну, 
и весь тот день, свидетельство о чуде!

 

 

На мысе Плака

 

Библейская дождливая погода,
конец апреля в пепельном Крыму.
Гагаринского княжеского рода
гранитный замок – в розовом дыму.
Мокры стволы коричневой сиеной,
обильной влагой согнуты кусты.
Но брызжут багрецом и белой пеной
иудиного дерева цветы.
Гранитный замок – аглицкой повадки –
под сенью твёрдых рыцарей в гербах:
неустрашимость носогубной складки
и клятвы вкус на каменных губах…
Кучук-Ламбат. В разбитых ересь-фресках –
стезя кровосмешения жива.
И нежат Карасан, – гнездо Раевских, –
татарские резные кружева.
Базар судачит о землетрясенье,
о том, как змеи прячутся в ветвях…
А берег, – юный, словно в день Творенья, –
ждёт перламутра в кряжистых сетях…

 

 

На пути к Балаклаве

 

Е.С.

 

Мимо мыса Айя входят лодки в уста Балаклавы.
Сверхсекретное капище тучами заволокло.
Бухта ярко-зелёная, колера крепкой отравы, –
глубже колотой раны. И рыжего взгорья чело
генуэзской украшено крепостью. Камни Чембало,
башни консулов, высятся на неприступной скале.
Как бы их ни трясло – до какого бы грозного балла,
как бы стрелка ни дёргалась на посрамлённой шкале –


всё равно остаётся избыток культурного слоя
здесь, на самой поверхности философических глин,
всё равно каждый век своего вызывает героя
на откос вертикальный для спора один на один.
Мимо мыса Айя в Балаклавскую бухту вплываю –
хлещет ливень посудину, бычится, крепнет волна.
И под качки весёлость качаю в мажоре права я:
«Поддавай, ветродуй! Подпевай, такелажа струна!»

Эту подлинность ветра любил и люблю пуще водки –
этот, рвущий полотнища, встречный напор воздусей,
грозовой аперкот, неожиданный, братский, короткий,
накренившийся борт «Альбатрос» ли, «Улисс», «Одиссей»...
Мимо мыса Айя доплыву до скалы укреплённой,
чья твердыня Чембало лелеет глубин изумруд,
чей торгашеский консул пронзён волоокою донной,
а иначе – с какой бы подачи он парился тут?

Я и сам не ядром адмирала Нахимова ранен,
не британскою бравою пулею Крымской пальбы.
Балаклавы уста аж до смерти испил англичанин,
заблудилась слеза в можжевельнике верхней губы.

Что-то есть присноокое в здешних опасных красотах,
в отпечатках стрельбы на груди доломитов Айя...
Как во всей этой жизни, во всех её скалах и гротах. –
Иль не прав я, Иосиф? Иль прав я, Мария моя?

 

 

На пути к Тавриде

 

1. «В смоленском поезде чумазом…»

 

В смоленском поезде чумазом,
ползущем через август к югу,
вращались медленно по кругу
все выдохи плацкарты разом,
сгущаясь в тягостный букет. 
Фантомом-спутником, в ответ 
над душегубкой воспаряя, 
я видел ясно третьим глазом 
с высотно-птичьего полёта,
как поезд мой вдоль нитки рельсов 
покатою дугою сферы 
по глобусу на юг стекал… – 
Состав железной головою
шумерского локомотива
бодал, таранил темноту,
огнистые набычив фары.
Колёсные вращались пары,
чеканя стыки на мосту.

Под звон стаканов – мемуары 
в купе соседнем шли к концу… 
Дороге, словно подлецу 
или каракулям невежды, 
все склейки, нитки, швы – к лицу! 
Сквозняк пути – пунктир надежды. 
Так, аритмией клятый-мятый, 
от харьковской, пятидесятой, 
до сорок пятой параллели 
я отмерял семь сотен вёрст...
Распахи окон в ночь летели,
по ветру бились занавески.
Вставало небо в полный рост,
и, будто бы нездешне-дерзкий,
но издавна знакомый, мост,
чуть изгибаясь, Шлях Чумацкий
легко над полночью парил –
в благоволенье высших сил…

 

 

2. «А как я ранний час любил…»

 

А как я ранний час любил 
прибытия по расписанью – 
с привычным сдвигом опозданья –
на Симферопольский вокзал! 
Кто сто тетрадей исписал, 
тот ради кровного признанья 
опять возьмёт, пожалуй, слово... 
Искрит вокзальная полова, 
отпускников пчелиный рой 
гудит уже и в полшестого. 
Рассветом, свежим, как барвинок, 
и чёрствой денежной игрой 
разбужен привокзальный рынок. 
И, золотясь парчой косынок,

блюдут Зухра и Алия 
червонный козырь помидора. 
Увы, скудна мошна моя! 
А всё ж в тональности мажора 
скажу, что стрелка льнёт к шести 
на здешней инкерманской башне, 
и, жаждой мучимый вчерашней, 
спешит на рюмку наскрести 
бродяга пыльного покроя – 
вид, неизменный с мезозоя.

Пора! – На грудь сто грамм свои 
в харчевне сонной Зульфии 
вздымает особь. – Вновь героя 
награда родины нашла!

 

 

3. «Но стая птиц, звонка-мала…»

 

Но стая птиц, звонка-мала,
зигзаги чёрного стекла, 
флотилия стрижей рассветных 
«Была – смеётся – не была!» – 
в полновоздушном царстве бедных. 
Вне всех районных, всепланетных 
и прочих шарлатанских смет, 
прими творительный привет,
как за семь бед один ответ!
Возьми подарок-неотдарок! – 
Ведь здесь, под сводами камней 
белейших флорентийских арок –
теплей, чем выпуклость камей, 
лепнина птичьих гнёзд. Птенцы, – 
над скверной бандюка и Флинта, –
на подступах к высотам крепнут, 
хранимы зоркостью инстинкта 
слепой родительской любви… 
Лови рассветный дар, лови –
свой, словно вера на крови!

Вдыхай волнистых лон флюиды,
что с кромок Понта и Тавриды
примчал к ноздрям легчайший бриз.
Откройся портом Партенита,
где сокровенен трюма приз,
и призменная синь, как прежде,
метнёт улыбку сверху вниз...
Первосвященством побережья,
и в этот раз спасётся мир!
Бьюсь об заклад – опять инжир,
чернильный, жёлтый и лиловый,
поспел в береговых камнях...
И о семи желанных днях
план вызрел в солнечных осях.
Уйдёт троллейбус в полседьмого 
туда, где август держит слово,
где в лоне утра золотого
коханка-жизнь проснётся снова –
возлюбленная на сносях
на ясно-синих воздусях!

 

 

На этюды

 

А.Ш.

 

Коробка красок, две любимых кисти,
таврийский мир, огромный и цветной.
Златится полдень, как алтын в монисте,
и веет в душу чебрецовый зной.
Полгорсти красок, три листа картона
упрячем в перемётную суму.
Холмы – изгибы женственного лона,
соблазны-зовы сердцу и уму.

Уйдём туда, где гнёзда вьют агаты,
где каменные башни Карагач
вздымает в небо дерзко и крылато,
всем ханам шах и всем купцам богач!
В коробке красок – цокот сердолика,
а радужка сферического дня
плеснула на картон три звонких блика –
от степи, что арканом пахнет дико,
от пряности гвоздик и базилика,
от синего Ясонова огня…

 

 

Над Партенитской бухтой

 

Праздник – пузырчатая изабелла.
Август – таврическое божоле.
К Спасу Медовому бражка поспела
и усмехается навеселе.
Полночь вздымает Галактики дуги.
Звёздного купола арочный взмах
выгнут, как смуглое тело подруги –
в опийных, где-то на юге, полях.

Воздух пропитан вином и виною,
лёгок крепчайший настой тишины.
Чёрною и самоцветной волною
в бухту спешат первобытные сны.
О, Партенит, совершенство узора!
Спит Аю-Даг, захмелевший старлей.
Падает роза на лапу дозора –
белый болид белладонных полей...

 

 

Из «Ночных стихов»

 

1. Роща

 

Тот август – наш, где молодость и ветер
смеются, обнимаясь на бегу,
где дремлет академик Кёппен Петер
под камнем на высоком берегу.
Скорей! – Уже над рощей кипарисной
стремительно темнеют небеса,
и светляково, ласково-капризно,
сияют и зовут твои глаза.

Скорей! – Пока полмесяца не встало
из-за турецкой пристальной воды,
укроем встречи тайное начало
от синей мусульманской бороды.
И над щербатой ветхою плитою,
над тем, кто эту рощу посадил,
кто побережье Рейна золотое
на терпкий караимский Крым сменил,

над прахом, обрусевшим и сановным, –
опять родимся и умрём опять!
И возвратим себя друг другу снова,
пока луне – не время засиять...
Скорей! – Над кипарисовою хвоей
так неустанна юность смуглых тел!
А чинный дух... Да вспомнит он былое,
когда с тоски на Рейн не улетел.

 

 

2. «Акулы спят, наждачные катраны…»

 

Акулы спят, наждачные катраны,
на черноморском пригурзуфском дне.
Светясь в воде, бесстыдно-первозданно
нагое совершенство льнёт ко мне.
В крещендо стонет нимфа молодая,
а я её Джалитою зову
нездешней-некрещённой, ибо знаю,
что более во сне, чем наяву

взмывает к небу редкостная птица...
И знаю, что потом, при свете дня,
не сможет взвиться той же нотой жрица,
священница любовного огня.
Стихи есть волн языческая вера,
а плоть чиста при свете тёмных вод.
И сменщик мой по эллингу, Валера,
от щедрости полночного Гомера,
клок паруса двум эллинам несёт...

 

 

Ночь в Феодосии

 

Дозревает лоза во дворе на холме Карантин. 
Итальянского угля-зубца не предаст цитадель. 
Золотятся и тают наплывы закатных картин, 
и по жилам кружит и пружинит пожизненный хмель. 
Хорошо мне во тьме ничего для себя не хотеть, 
доверяясь нездешнему пульсу полночных минут. 
Там, где гавань с холмом океану сосватали твердь, 
растворяются в вечности зыбкие «ныне» и «тут»... 

И уместится в верности тысяча жалких измен, 
и звездою уколет – меж датами жизни дефис. 
Тени гроздьев исчёркали мел голубеющих стен, 
и вдоль глин Карантина хромают репейники вниз. 
Хорошо мне с хозяйкою лоз полчаса разделить. 
Не беда, что не пьёт, не глотнёт ни слезы «Пино-гри». 
Столь полна эта тишь, что пуста говорения прыть. 
Я и сам не сболтну, вот и ты промолчи, мон шерри! 

Я числом не совру, разве нотой пугну петуха. 
Недозрелою ягодой поздний глоток закушу. 
Оттого моя повесть о жизни – не то чтоб плоха, 
но всё сносится мутью теченья ко лжедележу. 
У подножья холма лижет синюю глину волна. 
Деревянные рыбы баркасов увязли в песке. 
Ну, а здесь, наверху, над репьями парит тишина. 
И под ногтем заноза ни мне, ни тебе не слышна, 
и зубец цитадели не пискнет у ночи в виске...

 

 

Перевал

 

И вещий вид на Демерджи открылся

с высотного откоса, с перевала:

вся в клочьях туч, вся в розовом закате

на добрых-верных-надцать километров

раскинулась престольная гора –

державный зверь в имперских звёздах камня,

в надколах-клиньях – шум-шумера притча,

миф, облачённый в кованый базальт,

единорог, грифон, химера, сфинкс…

Есть повод позабыть реальность-кикс,

вливая синь вселенского дыханья

в сквозной пролом, в отдушину груди!

Долина – в глубине и впереди.

Мощь окоёма – та же, что при хане,

сармате, тавре, скифе-колпаке.

В просторе позднем – власть и обаянье.

Вдохну – и вновь готов, при угольке,

не проскулить – прокукарекать зиму.

Затем и снится посох пилигриму,

что путь – верней, чем полис на песке…

Вдохну – и сраму, Господи, не иму!

 

 

Перед дорогой


Стоял июль, и в полнолунье
был странно светлым поздний час,
как некий зов и ток раздумья
о том, что ждёт в дороге нас.
Над белой крепостью вокзала
взошла высокая звезда –
со мной на площади встречала 
и провожала поезда. 

Терялся в небе Млечный пояс,
она всё пела мне о том,
что через час придёт наш поезд
с кометным огненным хвостом...
Я знал, что где-то с нами рядом 
уже промчался тот состав,
но под её влюблённым взглядом
молчал и был молчаньем прав.

Навстречу редким полупьяным
я трижды площадь обогнул,
над башней, камнем-инкерманом,
ведя зрачком – её одну...
Когда ж, по плану и по месту,
железный поезд мой ушёл,

неслась вослед ему невеста,
гналась за стрелки, переезды,
в слезах, светясь, как нагишом...

 

 

Письма с крымского балкона

 

1. «На прямую надеяться, друг мой, сегодня нелепо…»

 

На прямую надеяться, друг мой, сегодня нелепо.
Повезёт, если вывезет часом дорога кривая.
Разлюбил я все зрелища, стал не охоч и до хлеба. –
Календарные тихо записки-листки обрываю.

Между скифами слова незлого и встарь не водилось.
А на днях, и подавно, добро отменили декретом.
Если снег упадёт, я вполне оценю эту милость,
хоть июльский я фрукт, и согреться могу только летом.

Всё трудней приезжать мне к желанному некогда морю.
Одиноко вдвоём, одиноко на людной гулянке.
Длится время во мне и снаружи. Подобному горю
не помогут дельфин говорящий и Ельцин на танке.

Подметаю балкон, и шуршит бородатый мой веник,
но посланье к тебе, уж поверь, завершаю при этом.
Если знаешь, где взять хоть на зуб неотравленных денег,
поделись и со мною своим кулинарным секретом.

Уж кого ни читали мы, брат, на приморском балконе,
что за образы ни воспалялись в лирическом сердце! –
А в загоне не те. И не те, особливо, в законе...
Впрочем, каждому – свой, как сказали бы в Риме, сестерций.

Что до Рима, увы, – продолжаю ценить понаслышке.
А вприглядку – любуюсь отчизной в разобранном виде.
Допускаю, однако, что дома метафор в излишке:
здешний воздух шершавый глотнул напоследок Овидий.

Прекращаю писать. Не хотел бы прослыть говорливым.
Не пристало нам, друг мой, к сединам дружить с болтунами.
Время к вечеру клонится. Юг остаётся красивым.
Шума больше, чем прежде. Но нету угрозы цунами.

 

 

2. «С монгольфьера-балкона, – в хлопчатых бывалых шортах…»

 

М.

С монгольфьера-балкона, – в хлопчатых бывалых шортах, –
в час сиесты сочувственно вслушаюсь в родственный шорох
стихотворному ритму нечуждой волны понтийской,
работящей близко. И с берега этой запиской
о тебе, наследник мой льняноволосый, вспомню. 
Ибо я всё ищу своему землепашеству ровню –
там, в минутах свиданья на улице Жён Мироносиц,
где решает отец с нежно-розовой мамой вопросец,
и в другой стороне – в сочленённой из пик ограде,
где простится мне всё, и Христа, и язычества ради...
Где оставлю в осадке я, максимум, дюжину стансов,
для которых прочтенья без желчи и реверансов
я хотел бы. Но, впрочем, желание это
есть типичный симптом для невольника чести, поэта...

Извини, славный мой, этот мессидж в конверте из Крыма,
где связались пути, те, что далее вьются незримо
до родных островов, где на эллинских скалах я вырос,
хоть по-гречески помню лишь альфу, как Папасатырос.
В сернокислом году этом, – от несварения Феба, –
обжигающий зной изливается в августе с неба,
и в цветах ленкоранских акаций размножился бражник,
мотылёк, толстобрюхий, как честного вора бумажник.
Но тугая вода, но первичного лона стихия,
где и вволю грешил, и смывать порывался грехи я!
И для взора просторного, и для широкого вдоха –
хорошо! Яко Кормчий сказал – хорошо, а не плохо!

Оттого, эллин мой, мне бы очень и очень хотелось, 
хоть и глупо мне брать на себя ожидания смелость,
чтобы день наступил, когда плыли бы молча мы рядом
в параллель Партениту, смоковницам и виноградам,
у границы буйков по сентябрьскому синему Понту,

вдоль отвесного берега, – не к миражу-горизонту, –
а вдоль спелых пейзажей из зелени, охры и мела,
вдоль крупитчатой правды, что не изолгаться посмела.
Ибо в старом пароле, ещё не отжившем, – «Эллада» –
на свой лад, но таится пропажа семейного лада…

 

 

Плато

 

Есть крепость Каламита в Инкермане 
на пьедестале известковых скал. 
Когда-то я в Завете и Коране 
об этой вещей пустоши читал. 
Внизу ютится скомканно, убого 
Климентовский могильный монастырь. 
Гремит железный поезд – мимо Бога, 
и едок кельи выдох-нашатырь. 

Но наверху, средь башен и развалин, 
средь белых глыб, усыпавших плато, 
стоит июль – безмолвно гениален 
и Божьим словом полон на все сто. 
И мириады веретён-улиток, 
усеяв каждый стебель травяной, 
прядут своё, свивая некий свиток, 
неисчислимы, как перед войной. 

Так близко небо! Камни под ногами, 
разбитые надгробья и кресты, – 
в оплёте трав. И мощными кругами 
очерчен купол синей высоты. 
Весь день – ни человека, ни пичуги. 
И лишь в каменоломне ­– ор орды 
бродяжьей: хохот хама, визг подруги – 
погибель накликающие звуки 
по-над смарагдом почвенной воды...

 

 

Побережье, Покрова


С мексиканских маклюр осыпаются грузно, 
в кожуре-гуттаперче, обманки плодов. 
По-над пустошью здравниц колышется грустно 
Богородицы, всё ещё тёплый, Покров. 
Но свежак-ветродуй, налетая к закату 
от залива, терзает, как пёс, твой пиджак. 
Ни души в Евпатории. Привкус расплаты 
за все пряники лета ложится, – как знак 
обречённости, – на толстокорые губы, 
на шершавые щёки октябрьских дерев... 
Ты и сам за всё то, что срифмовано любо, 

в жанре прозы ответишь. Насупился лев 
у ступеней в старинную книжную залу. 
Ни пловца в акватории. И ни чтеца 
в поле зренья. И ящерки мало-помалу 
утекают под камень сквозь пальцы мальца... 
И, как будто бы с жертвенной сцены ацтека, 
ядовитые яблоки с колких ветвей 
опадают к стопам чудака-человека –
дегустатора слов и лилового млека 
с виноградных делянок понтийского грека. 
«Не зови никого. Ни о чём не жалей...»

 

 

Поликуровская горка


Прохладный май полощет фалды 
хмельного ветра-босяка. 
Бреду по кручам старой Ялты, 
по царству пёстрого куска. 
А над яйлой – свежо и пусто 
молчит простора синева, 
и в небе – храма Златоуста 
парит сусальная глава. 
Четыре золочённых свечки 
над хламом хижин вознеслись. 
И на любом цветном крылечке 
мяучит, пузырится жизнь. 
В трущобах – май. Светло и тихо. 
Сиреневых глициний вязь 

клубится, пенится шутихой, 
вдоль стен лианами змеясь… 
А под горой – свирепый рынок, 
шельмец, барыга, шкуродёр, 
клубничной россыпью корзинок 
сверкает, как багдадский вор. 
О, радужный развал базара, 
торговцев алчные ряды, 
развалы нежного товара 
под оком Синей бороды! 
О, южный май в подкове горной, 
в цвету иудиных дерев! 
И, с мордой царственно-притворной, 
ступени стерегущий лев…

 

 

Помня о Волошине

 

Скользят по воздуху века

над бухтой Максимилиана,

и перистые облака

зеркальны рыбам океана.

Как чисто видно сверху вниз,

как выпукла хрустальность мира!

На паутинке Крым повис

медовой луковкой инжира.

 

В горах татарская арба

по рыжему несётся камню.

Повязка с плотницкого лба

сползает и уже близка мне

настолько, что всё чаще я

воображением сквозь зиму

спешу в те вещие края –

Кара-Дениза, караима –

 

где рад я разделить опять

максимализм Максимильяна.

Нас у холма должны распять –

но только бы не слишком рано!

Нас не преминут повязать

соучредители Содома,

чтоб по понятьям дать понять,

кто здесь хозяин пса и дома…

 

Барыжный берег стал подлей,

чем был при Генуе, при скифе…

Зачем же мы к холсту елей –

кармин и охру на олифе –

несём? Затем ли, что пока

мы всходим по ступеням разом, –

 

два тяжеленных моряка, –

вновь перистые облака

легки, как детская рука,

как первородным утром Разум?..

 

 

Понтийский полдень

 

Белое солнца злато,
терпкие трели цикад.
Горы, цветного агата,
оцепенев, молчат.
Пряною плотью жаркой
к небу взбегает Крым.
Волны, дельфины, барки
рябью искрят под ним.

Древней галеры остов,
юной лазури плеск. –
Царственный полуостров,
дарственная небес.
Солнце всезнаньем люто.
Мудростью сыт стократ,
горькую синь-цикуту
пьёт златолобый Сократ.

 

 

Понтийское полнолуние


В полночь в траве суетятся ежи,
щиплют таврийскую скрипку цикады,
и олеандра нежнейшие яды
шепчут о Борджа, о царственной лжи.
Шелестом влажным ночная волна
плавно ласкает овальные камни,
фосфоресцируя... Аве! – Пока мне
кровна и рифма, и склянка вина,

буду опять заклинать средь зимы:
«Снитесь мне лунные тени Тавриды,
и, воплотив теоремы Эвклида,
гнитесь, кедровые доски кормы!»
Аве вам, здешние бухты любви
и кипарисные хвои зачатья,
вам, можжевеловых веток объятья –
сера и золото в дымной крови!

Крым мой, помеченный кармой живой,
рухнувший в море с небес астероид. –
В нём пуповина планетная ноет,
узел магнитный, сосок мировой...
Полночь. Хмельная маслина цветёт,
мыши летучие множат зигзаги.
Тянутся корни упорно ко влаге, 
и продолжается царственной саги
мерный, оплодотворяющий ход...

 

 

Приморские винопития

 

1. Седьмое небо князя Голицына*

 

По булыжным ложбинам-каскадам 
скачет ливень, строптивей мустанга. 
Ободрюсь-ка я чёрным мускатом 
в ожидании белого танго. 
Над медвежьим хребтом Аю-Дага 
виснут висмутом клочья тумана. 
И зачем эта майская брага 
так бессолнечна и бесталанна? 
Сторожат перемену погоды, 
ждут июньской цветной канители 

и аттической пристани воды, 
и латинский бастард цитадели. 
Да и я, поднимаясь направо 
к торгу-рынку, сыщу у народа, – 
слаще славы, гульливой шалавы, – 
десять зелий «Гурзуфвинзавода». 
Солнцу, рифме, псалму на потребу, 
тропарю и глаголице-вязи – 
и монаси приемлют же «Небо 
номер семь от Голицына-князя!»

 

 

* марка крымского вина

 

 

2. «Идти – не киснуть сиднем, не сдаваться…»

 

Идти – не киснуть сиднем, не сдаваться.

Пить время, словно красное вино.

Стратегии верней, надёжней братства

нам, имярек, с тобою не дано.

 

Бордо и кьянти душу ободряют.

От них – свежеет радужки карат.

И с губ вечерних злобу дня смывает

пурпуроцветный философский яд.

 

Что новшества? – Для зябликов обманка…

Поклажи да пожитки гнут костяк.

Но каждой гранью множит рифмы склянка:

«Поставь ещё пластинку, итальянка!

Плесни бесценной влаги на трояк!»

 

 

3. Костёр у моря


Там уголь створок с перламутром
и хереса дубовый яд,
от чьих щедрот назавтра утром
глазные яблоки болят.
Костёр в пяти шагах от моря,
на трёх камнях железный лист. 
И априори в соль-мажоре –
печёных мидий пар и свист.
Там грани варвара-стакана,
что с трубкой мира, вкруг огня

он движется легко, не пьяно,
о зубы бодрые звеня.
Там нежность пассии поспешной 
и откровения Москвы –
терпки, безбашенны, безгрешны,
как запах сброшенной листвы...
Руины пира перламутром,
изнанкой раковин блестят.
И побирушка-чайка утром
всеядным клювом хитромудрым

клюёт примятый виноград...

 

 

4. Имя вина

 

Допотопная форма бутыли

обещает правдивость вина.

Может, косная длительность были

и не зря мне, строптивцу, дана.

 

Может, вправду я жил не напрасно,

и бурливого духа вино

всё, что мелочно, ложно и грязно,

отметало в осадок, на дно.

 

А иначе – не стоило б драться,

злиться, каяться, выть на луну

и вгрызаться отчаянно в святцы,

дабы вымолить имя вину…

 

 

Прощание с Ялтой

 

1. Май 1985 («Ялта, щупаная дива!..»)

 

Ялта, щупаная дива! –

Май. Казённый бутерброд.

Чашка кофе, кружка пива,

«Пётр Великий» – пароход.

С гор, где холодно и пусто,

вновь спускаюсь налегке.

Вот и ранняя капуста

кудри взбила на лотке.

В жёлтом оке котофея

майской страсти витамин.

Ялта – шатких улиц фея –

дождь слепой и луж бензин.

Гул цветочного базара,

вёдер райские бока.

 

И кавказского корсара

клёкот – танец языка.

Близкий родственник Содома,

город вздорной суеты…

Но опять я в нём, как дома,

и пути мои просты.

Я иду туда, где слива,

словно в первый раз, цветёт,

где меня чуть-чуть сварливо

брат-булыжник узнаёт.

Где легка моя рубашка

и знакомы назубок

кружка пива, кофе чашка

и «Петра» железный бок.

 

 

2. Июнь 1990 Ялты яшмовые чаши…»)

 

Ялты яшмовые чаши. 
Лето. Девяностый год, 
вишен в пригоршню набравши, 
в горы, к флигелю, бредёт. 
На рассвете
тонко-звонок 
детской гривки завиток. 
Дочь, тинейджер-оленёнок,
 
невесомый стебелёк. 

Просыпайся, дочь Елена! 
Блюдце из агата ждёт, 
полное щедрот Вселенной, 
ярко-рыночных щедрот. 
Просыпайся под хореи 
заоконных райских птиц! 
Позабыл геном Гирея 
жар кутузовских зениц.

 

А на алую клубнику, 
на товар свой, свежину, 
смотрит хан любовнолико, 
как на юную жену... 
Город
фанфарон, картёжник, 
шулер взрывчатых кровей. 
Но пока что в нём художник
 
в русле, в доле шалых дней. 

Но пока
лишь, девяностый, 
не вполне убойный год. 
А потом корой-коростой 
Ялты-яшмы эпизод 
порастёт... И не въезжаю
 
не смотрю на въезд-змею, 
на конкретность урожая 
по понятьям. Лишь стяжаю 
незлопамятность свою...

 

 

Рапана Томасиана


Пурпура капля, полмира индиго – 
моря и раковины интрига. 
Полупрозрачна, нежна и желанна, 
в донном песке затаилась рапана. 
Соли наростов аляповато 
скрыли в изнанке полоску заката, 
скрыли живые извивы барокко 
от водолазова хищного ока… 

Лодка – ныряльщикам смуглым страховка. 
Тенью подводной, скользящею ловко, 
на поводках пузырей серебристых – 
горизонтальные аквалангисты. 
Я принимаю авоську с рапанами – 
в море, назад, мелюзгу и с изъянами! 
Верен обычаю, я агрессивнее 
к тем, кто огромнее и красивее. 

Пальцами рву из спирали моллюска – 
небо, какому же Богу молюсь я? 
Без интеллекта, зубов и пищалей, 
глухонемым защищались пищаньем… 
Пурпуром смертным в живот мне стреляли

Солнце пылало в Эсхиловом зале – 
там, где, обрызганный пурпуром дико, 
некто качался на волнах индиго…

 

 

Роман-Кош

 

Не скрыть мне: я – певец гурзуфского базара,
где сто баклажек вин и в лёжке баклажан –
весь радостный развал приморского товара –
чуть хмуро стережёт под ноль обритый хан.

Не цель мне прямо в грудь тюркоязычным глазом,
водитель «жигулей», ревнитель овощей!
Я вряд ли отвлеку тебя своим рассказом
о слышной здесь, сейчас певучести вещей –

о том, как полноты гранёного клавира
взыскуют и гортань, и струнные персты,
как Бог у синих вод мне шлёт кусочек сыра
за рукопись. За то, что ноты, как дрозды,

сидят на проводах. Полуденного зноя
ценитель, – и свояк двух наливальщиц вин, –
свищу я на лету про два крыла героя,
про ястребиный крап живых его седин.

Как сплющенно-темны наземных денег кражи!
Но, к небу вскинув взор, легчайше узнаешь:
навеки молод день на дне гурзуфской чаши,
чью кромку очертил 
чайханщик Роман-Кош.

 

 

Романс Всего лишь натюрморт – из луковки инжира…»)

 

Всего лишь натюрморт – из луковки инжира
и книжицы стихов в тисненье золотом:
на столике кафе, посередине мира, –
чета простых вещей. Спасибо и на том!
Спасибо за узор прижмуренного солнца,
за полчаса пешком по склону сентября,
за то, что из окна гитары и червонцы
звенят и ворожат: «Сарэ, сарэ патря…»

Как будто – длится день, когда ты тоже пела
романс «Сарэ патря», и колоколец твой
вплетался в магнетизм сияющего тела…
Был ангел смугло-юн, был Амадей живой.
Лиловой смоквы плод подброшу на ладони,
а книжку дочитать не каждому дано.
По воздуху плывёт, в осеннем камертоне,
кленовый самогон, правдивое вино…

 

 

С видом на море

 

Татар и Тартара гортанней,
пылает охра берегов.
А плечи полночи – желанней
благоволения богов.
Таврийской ночью на балконе
крепчает красное вино.
Сипит пластинка в патефоне,
жужжит судьбы веретено.
Воркует Клава ли Шульженко
иль округляет зычно рот
в правах богатых пораженка 
Русланова полков и рот? –
Поют. И на балконе снова
так молоды отец и мать!
Но не разнять мне губ для слова,
не дотянуться, чтоб обнять...

А лишь вдыхаю воздух чёрный,
приснясь, к перилам наклонясь.
И вижу с высоты дозорной
сквозь кипарис мелкоузорный
слоистых гор водобоязнь.
Удары волн и ласки пены 
отломят от подножья шмат.
Но выше, вдоль речушки-вены,
на полном вдохе Ойкумены,
парит – полвека без измены –
в ночи белеющий фасад...

Родимые до вздрога лица. –
Она тонка и мощен он.
И снится дом с балконом.– Длится
догалилеева страница,
столпов парящих небылица –
балясины, слоны колонн.

 

 

Свидания          

 

То летучая мышь пролетит, то сорвётся комета.
Окоём полуночный – их полновоздушный надел.
Углокрылый кажан к биссектрисе нездешнего света
на свиданье поспел.
И в объятья ветвей средиземного бриза наплывы
проникают, шепча мавританских страстей языком:
«Тронь мне губы вином, виноградно-неверное диво,
на припеве морском!»

То профыркает ёж, то любовники вскрикнут в забвенье.
Густотравье Тавриды – слияний бессонный ночлег.
Поцелуи ручья и цикады скудельное пенье –
брага и оберег.
Ни за что, никогда не угаснет певучее дело
колыхания вод, обрыванья июльских плодов
П
роплывая сквозь ночь, молодеет до звонкости тело –
доплывает на зов!

 

 

Слово о плодах

 

Жёлтые плоды, шары маклюры
в юно-зимнем воздухе парят.
Над Гурзуфом – вздох колоратуры:
третье января и снегопад.
Два священных деревца ацтека
на отвесной выжили скале.
Кукулькан приподнимает веко:
в руку сон – про бунт на корабле...

Так и ты, к твердыне генуэзской,
к вертикали камня, над волной
прилепясь, блестишь над бухтой-фреской
объектива цацкою цветной.
Окликая херувимов хоры,
ветви гнёт обильный снегопад.
Золотых тутовников мажоры,
опадая, на уступах спят.

Спелых сфер узорчатое тело –
амулет шагрени и парчи.
Или – теннисистка Габриэлла,
рассмеясь, рассыпала мячи
Н
ад посёлком типа городского,
«эм» на «це-квадрат», сейчас и здесь,
умножая, оживает слово –
эмбрион сгущенья золотого,
сверху вниз вещественная весть...

 

 

Снова в Кафе

 

За слепцами, за Фанни Каплан –
очи чёрные, По или Грина.
Освежи мне, кабатчик, стакан!
Вот тебе насовсем моя гривна.
За эсэрами в линзах-очках –
агитатор от жеста и танца...
На железных базарных крючках
розовеет свежатина агнца.

Перламутром мерцает баран,
на рассвете ободранной тушей.
Возвращённою Кафою пьян,
чую cуть я – меж морем и сушей.
Саперави, как избранный труд,
настоялось и терпко, и густо.
В виноградных корзинках несут
молодильное мясо искусства.

Феодосия, Малый Стамбул!
На двадцатое лето разлуки
я опять нашей дружбе вернул
синих гроздей иллюзии-глюки.
Вдоль понтийских портов бандюки
катафалками катят в премьеры.
Но с холма Карантин будяки
вдаль алеют – за хлорку холеры.

И, как ветер с Босфора, хорош
первый день новых, Кафа, каникул,
где начхать мне на нищенства грош
и на притчи порочных Калигул.
Всё бродить бы по склонам твоим –
до утра, до рассветного дыма,
целя дальше – в Эски Кыырым,
в захолустие Старого Крыма...

 

 

Соль минор

 

Июньский Крым лавандовою шёрсткой
чуть подсинил подножия холмов.
За Перекопом, северный и жёсткий,
спустясь на юг, смягчиться ты готов.
Рискнёшь ли отыскать хоть йотой больше
того, что мир упрятал в кошелёк?
Покров озона с каждым днём всё тоньше,
а сам ты стал, яко Платон, широк.
Но здесь, в широтах гулких, образ утра 
с лавандовым смиреньем десятин

похож на ноту камертона, мудро
звучащую – на соль минор седин.
Вослед тысячелетью Чингисхана
дни Джотто не пришли и не придут.
И потому тебе давно не рано –
сыграть на всё с любою из минут:
поставить на кон счастье априори –
звук русский, италийский перебор,
возлюбленное – вплоть до Трои – море,
вольнотекущей сини соль минор...

 

 

Старая шелковица

 

На улице Валгулы, 3,
в Юрзуфе, капище приморском,
вскипает зеленью – смотри –
на обмельчавшем фоне плоском,
троится, полнится – гляди –
голографическое чудо,
народное, как леди Ди,
морщинистое, как Иуда.

Грядёт из комля, пня-ствола, 
обрубка, из бугристой культи –
певучая, как зов «Алла»,
как «Аллилуйя» в отчем культе,
на саклю косо опершись,
шелковица! – Гудит тутовник,
трёхветвенный, всосавший жизнь,
мой по шелкам, по сокам кровник,

по смычке с радужным дождём,
по биографии корявой...
Здесь – мой странноприимный дом,
ручей мой с верной переправой.
Здесь, где Вакулы-кузнеца
проулок врос в тупик Валгаллы,
где для псаломщика-чтеца,
для пса и резвого мальца
так влажно ягода мерцала...

 

 

Сурож

 

Три стебля чебреца из-под скалы-стены, 
лиловые цветки степных скудельных брашен, 
сорву я потому, что снова мне слышны 
железные слова пряморастущих башен. 
Здесь консул держит речь, и сурожская крепь 
покорна письменам о генуэзской воле. 
Но жёлтые холмы перетекают в степь, 
где ханские бойцы тоскуют на приколе. 
Где всадники крепки на выгнутых ногах 
и с кровью пить кумыс обучены с батыйства, 

там страх не пасть в бою – один-единый страх, 
и жилистый язык не создан для витийства. 
В скуластых образах наследников Орды 
играют желваки священного разбоя, 
и лижут белый яд Чингизовой звезды 
раскосые полки с безусою губою. 
И вновь азийский вал со сталью Апеннин 
сшибается у скал под солнцем Киммерии, 
чтоб златотканный хан иль консул-властелин 
шептал хвалу Алле иль Матери Марии...

 

 

Трамвай в Аркадию

 

Море индиго, белейший песок. ­–

Будто бы райская птица в висок

клюнула, будто бы впрыснули в кровь

майского утра глюкозу и новь.

В здешней Аркадии и Одиссей,

и победитель горгоны Персей

могут аукнуться между колонн –

средь реквизита кафе «Парфенон».

Кажется, здесь я намедни гульнул,

помнится, жарился стейк из акул,

 

медленно плыл я сквозь дуги аркад,

сквозь гармонический видеоряд…

А на рассвете Французский бульвар

к морю стекает под чаек базар.

Тычутся в окна, в трамвайный вагон,

свечки соцветий с обеих сторон.

Ветки каштанов ласкают маршрут –

те, кого ждут, по пути не умрут!

Синька у ног и пшеничный песок,

а в небесах – золотник-образок…

 

 

Треугольник Киммерии

 

Крымского яблока плоть на разлом духовита, 
плодоношения тайна невидима и велика. 
Не замутняя пронзительной сини зенита, 
длятся вдоль берега перистые облака. 
Вот он внизу – раскалённый июлями Сурож, 
пленник и страж генуэзских своих крепостей. 
В маковой феске, турецкую трубку раскуришь, 
выждав у моря коричнево-смуглых гостей – 

выждав маслинных, кофейных купцов да лимонных, 
торсов моряцких, наколок чернила и соль... 
Встретишь корабль в фиолетовых мидиях донных, 
пёстрого ары хрипуче-надсадный пароль. 
В Старом Крыму прошлогодняя снедь магазина 
дышит черствей, чем Гирея ременный аркан, 
и лишь над глиной сухой, над могилою Грина 
всё поливает свой розовый куст Зурбаган. 

Мягче холмы Феодосии-Кафы – Стамболи 
брызнул на купол лазурью. Барышник-торгаш 
всласть покурил, да шайтаны штыком прикололи: 
чин-чинарём, то бишь ­– баш, понимаешь, на баш. 
Эхо слоится – от Кафы до Старого Крыма, 
до крутобровой Согдайи, владычицы скал. 
Сколько бы щепки бортов ни несли тебя мимо, 
ты во спасение к этим излукам припал. 

Вынь из-за пазухи тёпло-заветную птицу – 
два полумесяца перистые у стрижа. 
Дышит простор, киммерийский закат золотится, 
и всё нежней, всё призывней троится межа. 
В сумерках шатки огни нереального порта: 
рой светляков – штрих-пунктирный, но подлинный план. 
Старая карта до ссадин на сгибах истёрта: 
синяя Генуя, ало-зелёная Порта 
и криворукого корня цветок, Зурбаган...

 

 

Три подъёма на Ай-Петри

 

1. «Прохлада и чебрец. Набыченный козёл…»

 

Прохлада и чебрец. Набыченный козёл
наследовавший нрав заржавленной пружины,
стеклянные глаза, грязно-седой камзол
и лучшие рога Ай-Петринской вершины.
Лачуг дырявых свист. Навалом мусор-вздор
насыпал раб земной у входа в поднебесье.
И будто бы шепча младенческий укор,
трепещет на ветру поодаль редколесье.
И этот березняк уже не смерд садил:
когда-то и сюда, знать, поднимались люди –

кто с саженцем в руке, кто с ковшиком белил,
а кто с глотком вина в охотничьем сосуде.
Дыхание чабра. Прохладно-жидковат
обрывистых вершин предсумеречный воздух.
Там где-то, у подошв, скликают газават,
но тишь небесных трав настояна на звёздах.
Распахнут окоём. – Ракушки городов
нанизаны внизу на нити побережий.
За веком век плывёт над яйлой без следов,
и лезет на козу лупатый здешний леший.

 

 

2. «Коньяком «Ай-Петри» угощали…»

 

Коньяком «Ай-Петри» угощали 
на макушке этой же вершины
тюрки при бочонке и мангале –
крымско-мусульманские мужчины.
Скалы ли, зубцы, клыки, отроги –
подпирали купол мирозданья…
Вежливый вопрос звучал в итоге:
удалась ли сочной снедь баранья?
Оттого ли, что пунцовой феской
оттенил я шрамы и седины,
был смягчён хрящом гортани резкой 
клёкот из воинственной щетины?
Потому ли, что, от лоз чуть пьяный,
отражался я кальяном медным,

синий вечер яства дастархана
оживлял в орнаменте приветном?
Снова на вершине воздух хладен
вопреки теплыни у подножья,
и в изломе скал и скальных впадин
светится пунктир узора Божья.
Вновь пасутся на Ай-Петри кони,
жеребёнок губы тычет в вымя
матери. И привкуса погони
нет в шашлычном поднебесном дыме.
Хромом брезжит, никелем прохладным
звон стремян или ключей от рая.
Если б время не было всеядным,
можно было б жить не умирая…

 

 

3. «Мы с тобой вдвоём придём на Суд…»

 

Мы с тобой вдвоём придём на Суд,
станем над бескрайними гробами,
белый опечаленный верблюд
с плотными шерстистыми горбами.
Истрепал халат багдадский вор,
борода слиняла, пооблезла.
Но цветёт узором твой ковёр,
что кладёшь ты всаднику под чресла.

Вновь я на престол Ай-Петри влез,
сел Тимуром меж горбами брата.
Ты и я – лишь прах у стоп небес,
даже если бисером богата
тюбетейка на моей башке
и твоя узда с кольцом сквозь ноздри.
Каждой жилкой, в каждом корешке –
чужаки мы козьей коза-ностре.

Жуй колючку или «Китти-кэт»,
всё равно в глазах – табу и мыто
у трудяг, которым места нет
близ щедрот овечьего корыта.
Мы с тобой придём на скорый Суд
в долгом и упорном несогласье...
Над травой крапивницы снуют,
и каймой вокруг седла цветут
сто газелей вытканного счастья.

 

 

У моря погоды

 

И всё летят от мыса Меганом
армады чаек с острыми крылами,
летят почти неделю, день за днём,
над мутными зелёными валами.
То снова грозы, то разрывы туч
пронзает свет, живительный и краткий.
И в буну бьющий пенный вал – могуч,
и мириады брызг – солёно-сладки.
Штормит, но местный бомж, из моряков,
бубнит, что завтра ясная погода

до крымских доберётся маяков
и до всего приезжего народа.
А мне в просветах ливней – хорошо:
брожу по лужам тёплого бетона,
где малышня резвится голышом,
и не ругаю грозового фона.
Ведь дождь, как миг-миллениум, пройдёт.
Двоякий Рим вкусят волчата-братья.
И нет у лукоморья непогод.
А ждать подарка у понтийских вод –
достойное художника занятье!

 

 

Херсонес

 

Единороги над волною,
маслиновый корабль в порту.
Из чернолака пью вино я. –
Ты скажешь, было не со мною,
но я оттуда не уйду.

Искусство быстро с места сняться
во все ценимо времена.
Но есть упрямей дар – остаться,
дождаться мраморного танца
у Атлантического дна.

О нет, не спрашивать о слове,
лишь, соучаствуя, молчать. –
В зелёной извести, в полове,
волна подбросит к изголовью
Босфора медную печать.

Там профиль Августа чеканен,
там аверс лозами увит,
и голос кесаревых таин,
всех их промоин и прогалин,
мне до утра принадлежит...

И для размолвок с тишиною
мне все отрезаны пути.
Там вволю свежести и зноя,
там всё, последнее, со мною –
и мне оттуда не уйти!

 

 

Часы

 

Е.


Разноцветных зверей и растенья
подарил нам июль для любви
и цикады нездешнее пенье 
растворил в разогретой крови.
Слюдяные скрипичные трели
на макушке горячей сосны
марсианским песком шелестели
и сшивали лоскутные сны.

Хорошо. Очень близко от моря.
Пахло хвоей и плотью жары.
В шелестящем волны переборе
таял голос троянской сестры.
Что за имя она повторяла,
отпуская с ладони цикад?
Радость солнечная не стихала
день, седьмой... Всю неделю подряд.

Оседая оранжевой пылью
в часовом обоюдном стекле,
блики атомов времени плыли,
осыпая цветы на столе...
Что за имя – Елена, Эллада? –
тенью бриза прошло над виском?
Длился полдень созвучья и лада.
На сосне рассыпалась цикада
летописным троянским песком.

 

 

Чаячьи острова


Я надену снова свой амулет
из белесых чаячьих позвонков –
право слово, мне дела, считай, что нет
до приморских чувственных шашлыков.
Зазвенит скудельный мой талисман –
позвонки на тонкой стальной цепи.
Море Чёрное, синий желанный обман,
освяти меня сызнова, окропи!

Этот бисер извести я добывал
на кремнистых Чаячьих островах,
где упругий ветер меня сбивал
с высоты гранёной скалы Монах.
Где бугрится глыбами лабрадорит,
и мерцает жилами хрупкий кварц,
где в ночи на сколах клыков горит
диковатым блеском багровый Марс...

Там, в расщелинах, где скорлупа яиц
поразвеяна бризами наугад,
позвонки, останки белейших птиц,
не о тленье, о солнцевращенье звенят.
И стоцветный полдень так ярко смел,
что, когда бы выдался путь по мне,
я бы лучших полжизни проплыть посмел
в этом юном дне, в огневой волне!

Там – мускатных скал
мускулистый стан,
там, за вольною птицей, – свободы дни.
Море-исповедь,
жгучий целебный обман,
опьяни меня сызнова, обмани!

 

 

Чуфут-Кале

 

В семидесятый день за Рамаданом
приходит праздник жертв Курбан-Байрам.
Бахчисарай вернуть бы, зной и гам
туристов, налетевших в гости к ханам.
Сбежать бы от закланий февраля
опять туда – к дворцу под черепицей,
где прошлогодний август золотится,
тропою на Чуфут-Кале пыля.

Там в воздухе синеет кислород,
а на кустах алеет дробь кизила,
там тайнописи медленная сила
меня к пчелиной крепости ведёт.
Отцвёл чертополох, что на ветру
роняет семя у горы пещерной.
И сам я – сивый конь, но, споря с серной,
с налёта крепостной откос беру.

Вплотную к небу Тохтамыша дочь
в резном опочивает мавзолее.
Ракушечник, сквозь зелень скал белея,
хранит прозрачность воздуха от порч.
И так просторна, плавна и светла
внизу Бахчисарайская долина,
что не звенит ни стремя, ни стрела,
лишь веет запах кожи от седла,
лишь в ветке тёрна брезжит паутина...

 

 

Эски Кыырым

 

13-й век, Золотая Орда,
осколок майолики, дзынь-ерунда
из почвы Эски Кыырыма...
Но исподволь жёлтые искры-глаза –
Керим ли, Гирей или Кара-Мурза? –
узор прозревают незримо.

До Старого Крыма за сорок минут 
автобус дотащится. Здесь меня ждут
средь дрёмы камней дружелюбной
бурьян и тутовник. И грецкий орех,
томительно-терпкий, как гурии грех,
плечистый, как классик Поддубный.

Доверчива тишь малолюдного дня.
Никто про пароль здесь не спросит меня,
про выход мой из окруженья,
про отчество матери, норов отца,
упрямца, «Шахтёрских» цигарок курца,
про цели и средства движенья...

В упорстве молчанья – глубинная речь.
В обломке керамики – прочность невстреч
разбитого вдребезги века.
И молча в безлюдье былых городов
я вкатывать яблоко солнца готов,
дабы отыскать человека.

А глиняный век, Золотую Орду,
осколок тарелки я в плен уведу,
итожа торговлю пятёркой.
Глазурью – не я ли анфас отражён,
с мускатною гроздью возлюбленных жён,
с курительной трубкою горькой?

 

 

Янгол огня

 

Слабый прячет от солнца глаза за стеклом кругло-чёрным. 
Ну, а я заедаю свой день баклажаном перчёным, 
запиваю вином – то «Медвежьею кровью», то «Бычьей» –
и блюду солнцелюбье своё, словно мести обычай.

И неделю до Спаса смолюсь на ракушке калёной, 
ибо моет подошвы мне Понт, мой креститель исконный, 
ибо был я в зубах истукана, в присосках у гнома, 
но не предал ни речи коханой, ни кода-генома.

Ты попробуй, сожри меня, местное время, без соли 
и попробуй поймай меня на нестихающей боли! 
Я ведь солнцем омыл и сердечную мышцу и жабры 
и поставил шалаш над расщелиной абракадабры.

Я – из прежних, из тех, что в степи этой варварской жили 
и в жемчужницу речи кремень-наконечник вложили.
 
Дорожает, звеня, золотая мембрана зенита, 
крепнет янгол огня: «Все, кто выжил, –

с убитыми квиты...»