/seshel.ucoz.ru/
Сергей ШЕЛКОВЫЙ. «
Удержи в голове карту ста городов…»

 

«А ситный и бревенчатый Тамбов…» 4

«А что искал ты в красках Португалии…» 4

«Анжело Литрико, мой италийский друг…» 5

«В платанах Шверинского замка…» 6

«Видится Бунин, сухой и прямой...» 6

«Где сгустки византийства и азийства…» 6

«Капни, сестра, на зубок мне прованского масла…» 7

«Купив билет в июльский Мариуполь…» 7

«Лети во мрачный Альбион…» 8

«Мёд Медичи стекает по губам…» 9

«Поселенье Водолага…» 10

«Собор, огромный, чёрный, в зимнем Лунде!..» 10

«Сочинял магелланские песни…» 11

«Удержи в голове карту ста городов и провинций…» 11

«Феррара чёрствая», твоих багровых стен…» 12

«Что мне Брюссель? И что я сам Брюсселю?..» 12

«Этот город знаком мне до камня…» 13

N в Колорадо. 14

Plaza de Toros. 14

Аналогия. 15

Благовещенский базар в Харькове. 15

Брюгге. 16

В галерее. 17

В монастыре. 18

В Путивле. 18

В тихом центре. 19

В Ярославле. 19

Вдоль акведука. 20

Вдоль Эльбы. 21

Венеция. 22

Ветер с Атлантики. 23

Возвращение в Болонью.. 23

Воздаяние. 24

Воздушные коридоры. 24

Воронеж.. 26

Восточная окраина. 26

Галицкие песни. 27

1. Через полвека. 27

2. Утро Преображения, Стрый. 28

Галльские песни. 29

1. Сумерки Лилля. 29

2. «Ревновала меня к стихам…» 30

4. Безансон. 30

Голландские эскизы. 31

1. На четырёх языках. 31

2. Маастрихт. 32

Гроза над Андреевским спуском. 32

Двадцать один год. 33

Джотто мио. 33

Диптих пути. 34

1. «Меж брегом и бургом клубится единство дыханья…» 34

Дни Ядрана. 35

1. Далмация. 35

2. «Здесь Дубровник и улица Нико Теслы…» 36

3. Остров Хвар. 36

4. «Мы, Тарабичи, все младолики!…» 37

Записка из Трира. 38

Иберийские мотивы. 38

1. Перелёт. 38

2. Арабески. 39

3. Серхио де Седа – Эстебану Эскрибано. 40

4. Крёстный. 40

5. Приглашение в Толедо. 41

Изюм на Донце. 41

К Нижнему Новгороду. 42

К Одессе. 42

Кавказские песни. 43

1. Альпинист. 43

2. Гроза в предгорье. 43

3. Торговля. 44

4. Рассветная ловля. 44

Каникулы, январь 61-го. 45

Карта. 46

Квартал Сан-Паули. 46

Киев. 47

Корсика. 48

Лавка в Сиене. 48

Левитация. 49

Льежский остров. 49

Магдебургская песня. 50

Малага. 50

Марсель. 51

Март Адриатики. 52

1. Снег Римини. 52

2. Князь-скала. 52

3. Равенна. 53

Март на Дворцовой набережной. 54

Мост Риальто. 55

На Азове. 55

На переезде. 56

На Святой Земле. 56

1. Иордан. 56

2. Геннисарет. 57

На улице Пушкинской. 57

1. Хронология. 57

2. Университет. 58

На ходу. 59

Над Тибром. 59

Над шахтами. 60

Нижегородская круча. 60

Ольбия. 61

Остров Эльба. 62

Падение в старой крепости. 62

Падуя в марте. 63

Пересадка в Хофе. 64

Печенежское море. 64

Пиза. 65

Письма из усадеб. 66

1. «Кириллыч держит Лозовеньки…» 66

2. Дворянское гнездо. 67

По Черноземью.. 68

1. Ангел, знахарь. 68

2. Апрель в пути. 68

3. «Зря ведь крови с грязью намесили…» 69

Погоня. 70

Подмосковье. 70

Поезд из Вероны. 70

Посадка на остров. 71

Промах. 72

Публикация. 73

Пурпур-варвар. 73

Святогорье. 74

Северные напевы. 75

1. Лето на севере. 75

2. Поморье. 75

3. Лесничество. 76

Скандинавский триптих. 76

1. Прощание со Стокгольмом. 76

2. Рождество в Лунде. 77

3. Пролив Каттегат. 77

Сон о Иерусалиме. 78

Стихи о Валенсии. 79

1. «Так вот, где сёстры-ласточки зимуют!..» 79

2. Ремарки. 80

3. Набросок с натуры. 81

Сурож.. 82

Тевтонские песни. 82

1. Реформация. 82

2. Кведлинбург 83

3. Первопечатник. 83

4. Плющ Померании. 84

5. «Просторней, солнечней, смуглее…» 84

6. Апрель в Брауншвайге. 85

7. «Холодная весна идёт…» 85

Тинто на двоих. 86

Толедо. 88

Топография. 88

Фреска. 89

Храм под Воронежем. 89

Через Испанию.. 90

Черногория. 91

Чешский триптих. 91

1. Прага. 91

2. Ночь в Брно. 92

3. Стеклянная музыка. 92

Шествие в Бурхассоте. 93

 


«А ситный и бревенчатый Тамбов…»

*  *  *

А ситный и бревенчатый Тамбов,
державинский и нежно-недержавный,
мне стал ценою в семь иных томов
и в семь стихов сердечной рифмы плавной.

Туда забрёл я в лютом феврале
и завязал ондатровые уши
своей ушанки, ибо день мелькнувший
сменила ночь на ледяной игле.

И я бродил там в полночь по снегам –
по колко-ломким, вороным и белым.
Патруль румяный с волкодавом смелым –
вот весь народ, что встретился мне там

на улицах. Студёная страна
меня с немой угрозой окружала,
но я той ночи ножевое жало
смягчил глотком пшеничного вина

в гостинице, где беженцы, лишенцы,
шалавы, погорельцы, окруженцы
бродили меж ободранных колонн.
Какой-то вечный погребальный звон,
какой-то запах гибели, эссенций

заполнил все четыре этажа,
ступеней винт с почившим в бозе лифтом.
Чечены оттопырившимся клифтом
мелькнули, не по-здешнему жужжа...

Но сон тот русский – водкой я запил
и вышел на трезвейший зимний воздух
в огромном просветленье. Редкий роздых
в моём самосознании царил.

И в трёх шагах от скопища грехов,
по кручам Цны-реки заледенелой,
белела плоть церковных теремов,
беременная верой неумелой.

И были звёзды слёзно хороши
над храмом Богородицы Казанской.
Мы – волчьей крови, брат тамбовский, брянский...
Но в эту ночь, душа, нежней дыши!

 

«А что искал ты в красках Португалии…»

*  * 

О.И., К.И.

 

А что искал ты в красках Португалии,
то и нашёл. Пейзаж и натюрморт
смешав с наброском в профиль, шёл ты далее,
Сетубал обогнув, античный порт.
И в городке Кашкае на Атлантике
прозрачным зельем ужин запивал,
вином легчайшим – тем, что в здешней практике 
зелёным звал кофейный португал.
Дораду, нежно-жареную рыбицу,
чесночный соус сватал языку...
Но побережье чёрным камнем дыбится,
не оставляя подступов врагу
за краем бухты. За игрой и резвостью,
за мелом вилл и прозеленью хвой –


суровый чёрный берег дышит резкостью
суждений оконечности земной.
Здесь край земли. Коснись, на вдохе, вечности.
Лишбоа и Сетубал-Ганнибал
вздымают сверхидею твердоплечести
непокорённых океаном скал.
Мир искривлён вдоль кромки Португалии,
вдоль тяготенья неподъёмных глыб.
Любовь впадает в смерть. На тонкой талии
железа рукавиц сойтись могли б...
Поэт – дитя, для мира несуразное.
Но, чем дорога дальше, тем верней
его открытки с берега – атласные
на аверсе, но между строк опасные –
на обороте, на изнанке дней...

 

«Анжело Литрико, мой италийский друг…»

*  *  *

Анжело Литрико, мой италийский друг,
столь точно мечен русскою фамильей,
что чарка тотчас чертит полный круг
воздушный над Романою-Эмильей!
Анжело Литрико, единодумец мой,
иглы и нити вдохновенный мастер,
одел мой торс в прикид передовой –
лихой, как галактический блокбастер.

Любезный Литрико! Рубаху из полос
цветов твоих – куда уже цветнее! –
клянусь, я и доднесь не перерос
и верен близким отношеньям с нею.
И то, мой ангельский! – Ну где б я отыскал
соратника по колеру, по вере 
в лоскутный пир коралловый, в кристалл –
магический, в ямбическом размере?

Давай, художник мой, продолжим этот драйв –
сравненье наших родственных гармоний!
Звучит «ти амо» ловче, чем «ай лав»
здесь на холмистом ренессансном лоне.
И фра Анжелико я вспомнить захочу,
поскольку сходство двух имён – глубинно.
Мой Литрико! Нам мифы по плечу
не те, что порчу кутают в парчу... –
Простые, но с кровящей сердцевиной!

 

«В платанах Шверинского замка…»

*  *  *  

В платанах Шверинского замка
дробится апрельская трель.
О, дрозд, вдохновитель мой, danke,
пернатый агат, менестрель!
Озёрные серые воды
прильнули к узорам торцов,
и грумы под пышные своды
крутых увели жеребцов.
Хрустит под подошвою гравий,
лекала дорожек чисты.
Никто уклоняться не в праве 
от строгости и простоты.
Никто отрекаться не волен
от каменной славы дворца

от сталеплавилен и штолен
и от орденов мертвеца.
Курфюрстовой вольности высверк
за стенами замка уснёт,
зане несгибаемый Бисмарк
в Берлине историю гнёт.
Традиция давящей воли,
железо тевтонских забрал...
Но пахнет апрель лакфиолью,
и плавен озёрный овал.
Но над белокорым платаном,
над лепкою рыцарских звёзд,
умытый шверинским туманом,
о Гретхен, об умнике странном
поёт мефистофельский дрозд...

 

«Видится Бунин, сухой и прямой...»

*  *  *
  
Видится Бунин, сухой и прямой, ­–

странника трость благородного дерева,

та, что орешником тонким хотела бы

хоть на весну

воротиться домой…

 

«Где сгустки византийства и азийства…»

* * *

 

Где сгустки византийства и азийства

перебродили в известковый яд,

обломки рабства и братоубийства

опять фундамент склеить норовят.

Из кокона, из шёлка-кокаина

предчувствий нити извлекает ночь.

Давным-давно мертвы для слов причины.

Молчи. Не тронь ни звуком здешних порч.

 

Когда б мы плыли ближе к Аппенинам,

к родной Адриатической воде,

тогда б и корабли мужали клином.

Но где Ядран? Ядро генома где?

Ни белые, ни чёрные хорваты

не выплывут на радугу имён.

Куда ты, судно утлое, куда ты?

Вселенскою стеной встаёт расплата,

возмездие, волна-Армагеддон…

 

«Капни, сестра, на зубок мне прованского масла…»

*  *  *

Капни, сестра, на зубок мне прованского масла –
выпил я тёмного, пару стаканов, вина.
То, чем сиял Авиньон, и теперь не угасло:
белого папского камня крутая волна.

Правду сказать, я провинций упрямый поклонник.
Шлюхи в столицах – намного дороже и злей.
Хной виноградников Арля окрашен мой кровник,
охра и крон понабились под ногти с полей.

Братец Винцент мой, затюканный и одноухий!
Не до художника миру, и в трезвом миру –
что в Авиньоне, что в Арле – надёжней под мухой,
лёгкой, идти, отвергая любую игру,

кроме игры колеров или звуков и пауз,
кроме того, что ни франка не стоит, ни су.
Рядом, у моря, – забросивший камбалу в камбуз, –
cнастью Марсель шелестит на ветру, на весу.

Белого папского замка крутая громада!
Всё же тебя, Авиньон, оживлю средь зимы,
ибо Марселя, бандюжно-биндюжного града,
в редком порту не найду я огни и дымы…

Капни, сестра, на язык мне оливковой сласти.
Как бы Прованс не любил я, Тавриды жилец?
Эти края средиземноприморского счастья
Фебос родил, многодетный понтифик-отец!

Было бы странно к старинной любви не склониться
и не хлебнуть под платаном – над Роной-рекой…
Встреча, не первая, эта двоится, троится…
Капни на губы мне капельку крови, сестрица,
смуглая дева с походкой знакомой такой…

 

«Купив билет в июльский Мариуполь…»

*  *  *

Купив билет в июльский Мариуполь,
не тронь грязцы холерного копытца.
В окне плацкарты свет скользит на убыль,
и тамбур козьим запахом клубится.
Опять не спишь всю ночь в мешке вагона.
На кой же снова песня – ноги в руки?
На кой опять по сгонам полигона
на стыках рельсов-нервов множишь стуки?
Не спи, не доезжая Таганрога,
ты выйдешь на вокзале «Мариуполь»,
где в зное – гул пролога-эпилога
про сталь Азова, про руду и уголь –
про всё, что, ни за грош, гоп-стопом банды,
первичным накопленьем капитала, 

проглочено. А цветики и банты
Мальвин, и голубки – лишь робко-вяло
подсвечивают площадь у театра...
О, город-сад, понятий заповедник! 
В игре форматов и в нарезке кадра,
ты, знаю, – не виновник, лишь посредник
в слиянье доз абсурда и металла...
Аз впал в Азов. Заказник Азиопы
базарной пеной тутошнего нала
умножит и топ-сотни, и нон-стопы
безрыбья. Вслед извивам вибриона

чума на суше – сущий хит Шекспиру…
Зачем же сквозь пространство-время оно
и по сей день, ещё неутолённо,
всё брезжит нечто городу и миру?..

 

«Лети во мрачный Альбион…»

*  *  *

             

Лети во мрачный Альбион,

дабы на месте убедиться:

здесь море с четырёх сторон

и рыцарственны, в профиль, лица.

Ноль градусов и ноль минут –

на здешнем нуль-меридиане.

На завтрак кофе подадут

и с пылу-жару шиш в кармане.

На Гринвич, Черчилля чертог,

наводит фокус понедельник.

Хот-догом брезгует бульдог,

и блещет никелем ошейник.

Пейзаж  – чуть смазан, словно факс,

где альфа смотрится как дельта.

Небритый сутки-двое сакс

щетинится чащобой кельта.

 

Лети, лети на остров, «враль плечистый»,

скрипач-трубач, соперник трубочиста!

 

Ноль, икс ли пишешь – всё ништяк,

трепещет флаг – обрывок сленга.

Дождит чернобыльский сквозняк

всё тем же колером маренго.

Во вторник будет бледный чай,

настоянный на рыбьем зубе.

И как сюжет ни упрощай,

но рифме-бубне, лире-любе

и здесь не вдуешь ни аза,

помимо притчи-аксиомы:

собьются с резкости глаза,

просядет основанье дома.

Наутро подвезут цемент,

замешанный на почве отчей.

Возложат и алтын, и цент

на блудные тумана очи…

 

И всё же, с верой в «Боинг» серебристый,

лети, июльский правнук декабриста!

 

А вдруг, а вдруг – иной расклад:

стихи звенят, стаканы бьются,

и Пушкину Набоков рад

прицельной цифрой усмехнуться

с тех самых башенных часов,

чей диск лишь отражает время.

Так отблеск лета – бирюзов

на чёрно-белой зимней схеме.

Так в карте Лондона цветной

с тузом рифмуется семерка.

А если выпит по одной,

май дарлинг, то совсем не горько

на русской песенной душе…

Ведь ей лишь ноты, Божьей, надо!

Так нежно входит, в неглиже,

с сияньем чести на ноже,

староанглийская баллада…

 

Лети, лети – и «Йестедей» поможет,

на день поделит и на «йес» помножит!

 

«Мёд Медичи стекает по губам…»

*  *  *

Мёд Медичи стекает по губам,
и перстень Борджа жжёт алмазом руку.
Ужель я Рим, лиловых пап науку,
в махновском заточении предам?
Ужели мне Флоренции орган
на Пасху будет петь лишь издалёка?
Пожалуй, не прошамкали б упрёка
родной Полкан и отчий таракан,

когда бы от избы упорно-ржавой,
от вседержавной крепкоскулой лжи
под пинии, под Мантуй витражи
отпущен был бы я судьбой корявой...
Ведь отроду мне юга-полдня прыть
и отзвуки бельканто – кровно-внятны.
Но, посулят ли звёзды – правду влить
в царёвы уши, я приду обратно!

Но перед тем – Сильвестра Щедрина
и Гоголя приветить на террасе,
на Палантине, на закатном часе,
и выпить склянку папского вина!
Но прежде – знать, как Город вознесён
на семь холмов, на рек-времён излуку,
как перстень Борджа сон бормочет в руку –
сей мраморный, вечнозелёный сон...

 

«Поселенье Водолага…»

*  *  *  

Поселенье Водолага,
марта-двоеженца брага,
холода глоток.
По-над площадью базара –
крепкий храм породы старой,
каменный цветок,

бело-голубой початок...
Стынут пальцы без перчаток
на скобе ворот.
Отворю под скрипы петель
дверь, пока базарный петел
во всё горло врёт.

Загляну в церковный дворик,
где студёный воздух горек
куревом зимы.
Плюс – картохой залежалой
пахнут от рядов чувалы.
И лишь дух хурмы,

еле слышимый, весенний,
обещает в воскресенье, –
в это или в то, –
солнца флаги, влаги фляги
и селенью Водолаге, –
наяву, не на бумаге, –
счастья на все сто!

Пусть же над ужиной Мжою
торжище жужжит большое,
но без лишних трат
пролетает к полустанку
в васильковой вышиванке
ангел-меценат... 

 

«Собор, огромный, чёрный, в зимнем Лунде!..»         

*  *  * 

Собор, огромный, чёрный, в зимнем Лунде!
За что твой абрис помню и люблю?
За то ли, что, – без лишних слов, по сути, –
я путь всё тот же, неизбежный, длю,
за годом – год, за шагом – полстолетья,
связуя с непрерывностью пунктир,
неловко тычась в мировые сети, 
толкаясь красной буквицей в эфир?

И не за то ль, что, слепленный отважно
по Отчему подобью пешеход,
дороге друг я, – и, рассыпав брашна,
она меня в Сочельник приведёт
к заснеженному шведскому порогу? –
Скрипит камнями башен Лунд-чернец
в морозной тьме и посвящает Богу
зажжённых свечек Праздничный венец.

В громадном стылом храме пахнет хвоей,
мерцает в яслях сено Рождества,
и свечек огнеглазье золотое
являет дух живого существа.
Но вдруг средь стыни, – зноем-отголоском, –
настигнет стук стального молотка, 
как бы взметнув над гиблым перекрёстком, 
в пространстве, ставшем на секунду плоским,
чад гарпии, угар еретика...

 

«Сочинял магелланские песни…»

*  *  *

 

Сочинял магелланские песни,
пальцы мучая в струнной игре.
И осталась лишь строчка, хоть тресни:
«С бриллиантом Лишбоа в ноздре...»
По волне семиструнного лада
плыл с уклонами в речитатив,
пел для некой утехи баллады,
в политехе диплом защитив.
Затерялась навеки кассета,
лента магнитофона «Весна»,

где записаны барда куплеты.
Лишь строка не забылась – одна.
Век пройдя, оживлю и вторую,
полуострова карту раскрыв,
ибо линию береговую
смять не смог океанский прилив.
Ибо дышит всей грудью константа,
крепнет тезис на смутной заре: 
«Португалия – профилем гранда
с бриллиантом Лишбоа в ноздре...»

 

«Удержи в голове карту ста городов и провинций…»

*  *  *

Удержи в голове карту ста городов и провинций,
будь до смерти летучим, иным – в стременах и в седле!
Потому что не вспомнит война о своём пехотинце,
но оставит лишь всадника цокот в оконном стекле.
И оставит рисунок подков-отпечатков на глине, –
иноходца гнедого, с резною лодыжкой коня...
По овсу, ячменю, по межхолмию, по седловине
скачет, скачет июнь, колокольчатой дробью звеня.
Снова лето царит, косогор воздымая лиловый,
но под боком, за ближнею станцией, трётся зима –

деловая стервоза формации якобы новой,
адвокат авокадо, палёной конторы чума...
Не запнись на пороге – сомнут, на муку перетопчут.
Освежись бузиной из овражных размашистых ям.
Как бы горло ни драл низколобый ухватистый кочет –
а ни ноши с плеча, ни полслова с пера не отдам!
Это – мы и они. Нас не вымерло десять, двенадцать,
уцелело, от силы, тринадцать на фоне камней.
Так и было. Я помню: никто не рискнёт распинаться
все семьсот тысяч дней...

 

«Феррара чёрствая», твоих багровых стен…»

*  *  *

«Феррара чёрствая», твоих багровых стен
достиг я и кирпич погладил дланью.
Но знать, зачем – не знаю, ибо знанье
лишь множит грусть и накликает тлен.
И вот еще: «От ведьмы и судьи...» –
как пристально, как нестерпимо точно
о дне теперешнем, бесстрашно и бессрочно,
промолвлено! Есть близь – не подходи!

Феррара... В этом карке языка –
в напоре, рокоте, трескучем жаре шкварки –
прости, но я не все возьму подарки,
лишь знак, что смерть тверда, а плоть мягка...
Так в звуке, в имени – полмира спасено
иль продана душа навеки чёрту.
Так пастью красной к чёрному аборту
зверь рвётся и, ощеривая морду,
глотает плод с последом заодно...

 

«Что мне Брюссель? И что я сам Брюсселю?..»

*  *  *  

Что мне Брюссель? И что я сам Брюсселю?
Его и вовсе не видать отселе.
Там без меня льняные кружева
плетутся и кудрявится капуста.
А на Руси всю зиму – стыло, пусто.
Да так, что не спасают и слова.

Гляжу в окно со странною любовью.
Разбойной старью, а тем паче новью,
любовь сия испытана вполне.
Но сколько бы учёные мудрилы 
не тратили бумагу и чернила,
а истина едва ль блеснёт в окне...

Вот маленькая правда – город Ахен.
Там вежливо немецкая мамахен
за двадцать евро мне продаст билет
до самого, извольте, до Брюсселя,
где март теплее нашего апреля
и где я не был двадцать с лишним лет.

Над Фландрией, над крышами Брабанта
плеснётся птичьих лепетов бельканто.
Бурлит Гран Пляс и продаёт цветы.
И примул колера, хоть простоваты,
но Рубенса окликнут, словно брата,
и к Брейгелю напросятся в сваты.

Атлантикою веет в лона улиц,
и каменные шкурки пёстрых устриц
шершавятся узором на лотке.
Но ведь не стать, как тот брюссельский мальчик,
одетый только в бронзу отливальщик,
беспечным и с душою налегке.

Так что ж Брюссель? Изящная шкатулка,
счастливая, по краткости, прогулка.
Влюблённость же – вредна мне, и давно.
Полубокал вина в полупритоне,
вокзал, опять вокзал. И на перроне –
мысль трезвая, что мне  своей иконе
в своём углу креститься суждено...

 

«Этот город знаком мне до камня…»

*  *  *  

Этот город знаком мне до камня,
до цветка, до железки знаком –
крутолобый, с большими руками,
с яркой клумбой – нагрудным значком.
Мы товарищи без снисхожденья –
он как старший учителем был
и солёного долготерпенья, 
и сознания собственных сил.
И, соратникам без умилений,
нам не нужно неискренних слов.
От реальности и сновидений
между нами – скупая любовь.

От хромающей, послевоенной,
горевой, погорелой поры
не забылись разбитые стены,
заражённые блатом дворы...
Искорёженный лом арматуры
что помалу растаял окрест,
Иванов, возвращённый де-юре
из навек промороженных мест...
Этот город знаком мне до ветки,
до развилки трамвайной ветви.
Здесь, вне плана восьмой пятилетки,
мой невидимый храм на крови –

непреклонная в резкости юность,
всем неправдам отверстая грудь
и отчаянной веры сутулость –
будь, что будет, но всё-таки будь!
Жёсткий город с корнями-руками,
с поседевшим в заботе виском,
пыльный книжник с очками-кругами,
с полуночным в ресницах песком,
друг железный мой, каменнокожий!
Подыши мне в лицо, подыши
этой, на откровенье похожей,
смесью смога и нежной души...

 

 

N в Колорадо

 

Прикинь, что колорадского жука – 
я мускулистей, колорадожанка! 
Тот, у кого свежа на шее ранка, 
укушен не без планов на века. 
И сходство с колорадцем у меня 
священно – наша нежность к баклажанам, 
к тугим плодам, как яблоки, желанным, 
к их свету-фиолету в лоне дня. 
А в штате Колорадо, где твоя 
рифмовка кукурузой золотится, 

нет у меня ни Джереми, ни Фрица 
знакомых, нет и вкладов ни копья. 
Пусть уж земляк твой, деловитый жук, 
в костюмчике в полоску от Армани, 
грызёт картофель и капустой-мани 
пусть зеленеет. Чухнут Гек и Чук 
с Чукотки чахлой в житницу Огайо. 
Мне ж оставаться – ямбы обивать 
здесь, где раскладу райскому под стать 
спят сторожа, где Каинова мать 
смакует плод, губительно-нагая...

 

 

Plaza de Toros

 

Гумилёв конквистадором конкистадора нарёк – 
не для жеста, пожалуй, для вольнолюбивого спора. 
Так и ты бы – в крещендо быков андалузских облёк: 
не в грамматику – «торо», а в полногремучее «торро»! 
Вот он, бык смоляной, вылетает из красных ворот, 
словно чёрт из коробки с пружиною, Зорро-задира, 
и ноздрями раздутыми воздух предгибельный пьёт – 
майский воздух Севильи, любовницы Гвадалквивира. 

Вот он роет копытом песок, чёрный Авель, литой 
из бойцовой, не помнящей братова имени, плоти... 
Верхний ярус арены чадит ядовитой махрой, 
и оркестр многотрубный в бравурной сливается ноте 
чуть правее тебя, но всё в том же, доступном, ряду, 
где курцы табака аплодируют бурно мулете – 
в третьем тысячелетье, в двенадцатом кряду году, 
реконкисты и Каина жертволюбивые дети. 

И закланье
изысканно, и позумент золотой 
облегает в обтяжку плечо и бедро матадора. 
Между алой мулетой и мутно-зелёной водой 
к небесам отлетает душа терминатора-торо. 
И в бодрящем и праздничном рвенье квадрига коней
 
благородные головы в бело-багряных султанах
 
мигом тушу увозит... И трубы поют всё пьяней 
над весенней Севильей. И длится цветение дней 
Андалузии
в кодах-загадках, желанно и странно... 

 

Аналогия

 

Флаг голубой и шафрановый крест –

это моя голубица Верона!

Сизоворонка, белянка-ворона,

веритас-птица, царевна невест!

Что бы и пел я, когда бы не ты? –

Ты, что у Альп, у сквозной горловины

приоткрываешь сады-Апеннины,

сея фиалковой крови цветы!

 

Прапор днепрянский, соломенный крест –

сердцем под догматом вашим рождаясь,

солнцем-лазурью с утра заряжаюсь:

верному – вера,

дитёнку – the best!

Кем бы и был я без родины той,

что – ясноглаза и плавноязыка –

синь-ключевой запивает музыкой

хлебного ломтя припёк золотой?

 

 

Благовещенский базар в Харькове

 

Ещё и в октябре цементные прилавки,
торговые ряды с названием Благбаз,
не гасят колеров воскресной ранней давки
и хмелем бьют в ноздрю, и цветом брызжут в глаз.
И в сини октября приезжие казахи,
на выбритые лбы надвинув малахай,
бараньи кожухи набросив на рубахи,
улыбками зовут в плодоносящий рай.

Они забыли вкус ордынского булата,
но веют и конём, и степью за версту.
Их яблоки крепки, как зубы азиата,
округло-золоты, как груди жён Бату.
Там, где плоды свежи, как воздух Алатао,
и льдистою водой до хруста вспоены,
там, за снегами гор, большие земли Мао
о рисовых пирах цветные видят сны...

Но до Алма-Аты ещё с полмира поле:
железом Джезказган, углём Караганда –

гремят. И – красный внук злато-ордынской воли –
на жёлтой Сыр-Дарье дымит Кызыл-Орда.
И вновь стада кобыл, носительниц кумыса,
пылят, и пыль сладка кочующей душе.
Промчат они Джамбул, ворота в стан киргиза,
проскачут Мынарал на рвотном Балхаше.

И вот, когда табун к подножью Алатао
примчится, раскалясь тюльпанами ноздрей,
обобранных садов пожухлые заставы
вернут меня опять на рынок в октябре,
где снова я стою у россыпи прилавка,
за миг промчась зрачком по смуглым временам,
где вновь к стене ларька худая жмётся шавка,
улыбкою прикрыв бродяжничества срам.

Здесь снова – тмина дух из огуречных кадок,
здесь от капустных груд хрустит, кряхтит земля.
А перец – то пекуч, то крупно-ал и сладок.
И кипень хризантем – за штуку два рубля...
И тут же, над хурмой, – кавказца клюв орлиный, 
иссиня-огневой, отважно-хитрый глаз.
И впору поспешать из Азии полынной
туда, где из теснин взлетает ввысь Кавказ!

 

 

Брюгге

 

Здешний рай – из воды Летейской
и Адамова кирпича,
словно вычерчен ход ладейный
вдоль всего рычага-плеча.
Вертикальность координаты
отразилась плашмя в воде,
причащаясь к аскезе богатой
и к родной дорогой руде –

к ранне-утренней выпечке глины,
чей закал – звонкотелый хлеб…
Для бродяжьих душ – именины:
прислониться хотя бы где б…
Но под зеленью бронз Ван Эйка,
где канал упирался в страат,
я, влюбляясь в бемоль римейка,
сам себе стал нежданно рад!

Мне всё пел из-под мака-тюрбана
бей с Балкан, оттоманский грек,
что все струны проток без обмана 
в сумме точно журчат: человек!
Если ж там, где правды уснули,
в отчих кривдах, за торгаша
не дают рикошетом ни пули,
ни полслова, ни решки гроша,

значит, подлинно каялся Брюгге,
чтоб из чести не вычесть чек,
чтоб над торгом отстроить дуги –
вдохновенно, как Ян Ван Эйк!
С иноземцем в красном тюрбане
я бродил, и сквозь осень-свет,
сквозь пейзажей морских дыханье
проникал стрел-зрачков дуплет.

Гляну в воду – жемчужен Брюгге!
И разгладив салфетки клок,
я на фоне кофейной разлуки
напишу о любви пару строк:
«Даже ежели Льеж ревнивый
забрюзжит кружевнице «Брюж»,
всё равно, мой гарант горделивый,
град-лабазник с душевной поживой,
удержу твой узорный гуж!»

 

 

В галерее

 

Лондон полон солнца был и яда.

Человеки расставляли сеть,

чтобы, жвачкой «Орбит» от Пилата

не гнушаясь, жить и умереть.

 

Здесь и впрямь – великая столица.

Что ни Square – по гравию, песку

скачет конь из бронзы и десница

воеводы тянется к куску.

 

Здесь и впрямь нездешняя погода –

розы смяты натиском жары.

И напёрстки пришлого народа

боком-скоком вёртки и хитры.

 

Здесь пиитом под кликухой Инок

зарифмован с Лондоном гондон.

А средь лиц убийц, средь ста картинок

с фейсами Тюдоров,

некто Донн –

 

Джон-найдёныш, звонник Иоанна –

восклицает взором: «Слово – Бог!»

Сам Господь бы собственного плана

так открыто, на все сто желанно

ни за что бы высветить не смог…

 

 

В монастыре

 

Проклятая лень,

раболепие, пагуба-пахоть,

убогая склонность – клониться вослед лепоте,

вслед выгибу лона подбрюшьем подброшено охать…

Во сглазе ли, во слепоте?

Целитель Асклепий,

зеркальная сталь эскулапа –

не больно помогут: столь порча сия глубока,

что хрипы самца и в контральто одетая лапа

когтят и чаруют века.

 

Не быть на Афоне-горе ни козе, ни ослице.

Но купола плавность – не прежний ли плотский соблазн,

готовый округлостью бёдер и губ обратиться,

узором языческих язв?

Чреватость луны над полночною гривой Афона

гнетёт полнозрелою кривдой овальных начал.

Оплачь меня миротечением, темень-икона:

кем был я, тем и прозвучал.

 

 

В Путивле

 

В Путивле тихом ночевали. – 
В траве осенней пасторали 
искрился иней поутру. 
Над монастырскими холмами 
как бы израненное знамя 
меж златотканными клоками 
швы заживляло на юру. 

Молчанский монастырь в молчанье 
о Лжедимитрия венчанье 
упорно не гасил свечу. – 
Столица чудского монаха, 
грозил Путивль, не зная страха, 
царю, чья солона рубаха, – 
московскому бородачу. 

Не здешняя ль толика яда, 
за ножик Углича награда, 
Борисово сожжёт нутро? 
Все северские голодранцы, 
все южной вольницы посланцы 
крест лобызают Самозванцу 
и зырят в бок Москвы хитро... 

В Путивле ночевали, в школе. – 
Вне резкости самоконтроля, 
куда яснее, чем в упор, 
увидишь частностей сцепленья 
в причинно-следственные звенья, 
узришь корней пересеченья 
с изломами кротовых нор. 

И всё ж, столица смут и лиха, 
как заспанно звенит, как тихо 
твой умывальник во дворе! 
Смыл напрочь Сейм четыре века. 
К базару вверх ползёт телега, 
в сопровожденье имярека, 
и ржавый велик по горе 

толкает твой, в фуфайке, житель. 
Молчит Молчанская обитель, 
зарос глухой травой откос... 
Но буйной почвы всплески, складки, 
холмы – тектоника вприсядку! 
Но драных крыш цветные латки, 
но бдящий скучные манатки 
весёлый желтоглазый пёс!

 

 

В тихом центре

 

В этом доме живёт драный кот

и прогульщица-школьница Сифа,

чья кликуха исток свой берёт

от Сейфуллиной, не от Сизифа.

В доме этом, тонка, не проста,

восклицает в сердцах Марь Иванна:

«Для кого вся моя красота? –

Для сантехника, для таракана?»

Здесь, плодовым румянцем пригож,

и черешней, и персиком кожи,

отрок Лёха так с матерью схож,

как две капли вишнёвки похожи.

А в подъезде напротив алкаш,

рыжим сеттером скоробогатый,

оккупирует лишний метраж

с применением самозахвата.

Так и мне довелось десять лет

отбиваться от жучьего ЖЭКа

в том миру, где районный совет

ставил штамп поперек человека.

Глухо кашляет кузькина мать

в разветвлениях водопровода,

но от чахлой груди не отнять

стерегущего рухлядь народа.

Хриплый кот долго жить приказал,

в тихом центре пит-були осели.

Но не только с часами вокзал,

а и дальний сезам-терминал –

некий первенства мира финал –

различимы, сквозь дымку, отселе…

 

 

В Ярославле

 

О.Г. 

Великолепная провинция 
вдоль складок местности шуршит. 
Запью глотком вина провинности 
твои, щетинистый пиит. 
Но прежде – за свои погрешности 
сестрицам всем и всем серьгам 
я в аритмической поспешности 
кровицей-буквицей воздам. 

Кириллицей, живой брусничиной 
во млечных высверкну ушах – 
взамен случения с опричниной, 
взамен процента в дележах. 
Пропорция, глубинно-зыбкая, 
отмеренная по струне! 
Плеснись осеннею улыбкою 
в зеркально-странническом дне! 

Ведь только в ясности движения 
я вправе стать собой опять –
с бемолем в горле: «Неужели я 
и впрямь достоин в дар принять 
девичью розоватость осени 
и падалиц змеиный мёд? 
И метить Ярославлей проседью 
тенёт паучьих перелёт?»

Любовница, сестра, провинция! 
Не крой по матери меня: 
«Твою дивизию!» – Юстиция 
не хочет нашего огня. 
Но с музыкой, – покуда стужею 
не дунет по дороге в ад, –
нам пробиваться, без оружия, 
сквозь твой осинник-звукоряд...

 

 

Вдоль акведука

 

Предместье Рима, своды акведука, 
торжественная подлинность аркад – 
центурионов и рабов порука, 
изгибы арок, полукруги лука, 
бегущие вдоль поезда назад – 
к Неаполю, оплоту двух Сицилий... 
Как явно сквозь декабрь, сквозь муть его, 
алеют плавники живых пецилий 
и краснопёрок сердца моего! 

К Везувию, к феерии залива, 
на юг Тирренский – выгнут акведук. 
Возлюбленное с юношества чтиво 
раскрыто взмахом белых арок-рук. 
И как мне не ласкать скользящих ало 
сквозь эти окна яркопёрых рыб? 
Не нас ли жизнь под жабры подсекала, 
брала и на разрыв, и на изгиб? 

И кажется, что путь вдоль акведука 
в слиянии с воздушною струёй – 
не просто одоления наука, 
но некий неизбежный жребий мой: 
вдруг ощутить, что здешний необманный 
прищур столетий и зрачок аркад – 
не столько римский, сколько кровно-странный, 
летящий вдоль Днепра, Софии взгляд...

 

 

Вдоль Эльбы


Это Дрезден, это Прага,
островерхие кремли –
там, где брага и отвага
в лоне камня расцвели.
Замки, панцирь-оболочка.
А из окон – злата ток,
словно бы под сердцем квочка
нежит в извести желток.

Спит Флоренция на Эльбе,
воды зимние черны.
Гуще бы в сочельник ель бы!
Вьюги, колкой свежины!
А коль глянет Цахес криво
вдоль саксонского моста –
рядом чешский город-диво,
речи сестрины уста.

О, вдоль Лабы ездки эти
меж заснеженных столиц! –
В обгоняемой карете
экивоки тонких лиц!
Словно кисти и клавиры,
и смычок волосяной
дружат в этой части мира
с разлюбезной стариной.

В чёрный Дрезден, в злату Прагу
мчится пара снежных крыл –
вьюги белая бумага,
Рильке голубя сложил.
И летит вдоль Лабы птица,
вдоль чудес известняка.
В этот лётный путь влюбиться –
право, легче пустяка.

Вот и я, хоть и хирею,
а вовсю гляжу на свет. –
За пургу, за сверхидею
любит жизни ахинею
хореический поэт!

 

 

Венеция

 

Крылатый лев над отворённой книгой,
над надвое разломленной ковригой,
над истиной, свирепой и простой.
Двукрылый чтец на каменной колонне,
на мозаичном выспреннем фронтоне.
Сан Марко – очень праздничный святой.

Но более Сан Марко – плеск солёный
об острова волны ярко-зелёной,
Ядранской, как заметил славянин.
Развал Адриатического пира:
над грудой брашен – дышащая лира 
Орфея, в инкрустациях седин.

Но более Сан Марко – вдоль лагуны
окрас палаццо, столь пятнисто-лунный,
что неуместен местный штукатур.
Сырою правдой пахнет камня старость,
павлиньих дожей творческая ярость
над карнавалом ряженых фигур.

На чёрный лак штампованной гондолы
бросает тень отрыжка кока-колы,
но бархат чрева, но багрец нутра,
но твёрдое матроса равновесье –
свидетельствуют, что все ноты в мессе, 
все знаки будут подлинны с утра,

что  к полдню просочится солнце марта
на арки, избежавшие поп-арта,
на пристаней упругие шесты, –
на вертикали белой древесины,
звенящие, как флейты-окарины, –
на скрипки лодок, на альты-мосты...

Как ни суди, сквозит за пудрой маски
бодрящий звук и запах свежей краски,
воздушный солод и бродильный сок!
Под ироничным ибисовым клювом, 
разбужен Адриатики наддувом,
крепчает Марко Поло ветер-рок,

тот ветер-зов, что над стеклом зелёным
ты сердцем, самым верным камертоном,
среди шумов случайных различал...
Крылатый лев златился над лагуной,
над книгой книг, тревожною и юной,
раскрытою в начале всех начал.

 

 

Ветер с Атлантики

 

Туда, откуда ветер дует,
влечёт нас память и колдует
в сосудах взвихренная кровь.
Когда и влагой, и мигренью
пахнёт с Атлантики весенней, 
звенит в виске и синь, и новь.

Ловя, откуда дует ветер,
и рыжий и пятнистый сеттер 
вздувают чёрные носы.
И в порах чуткой гуттаперчи –
хмельно, как будто всласть наперчен
первач чесночной колбасы.

И наши ноздри ранит брагой
и молодильною отвагой
с Бретони хлынувший циклон,
где чужедальней пахнут волей
уста набухшие магнолий
и влажноокий анемон,

где дышат крепконогой силой
судов торгашеских ветрила,
дуб и кедровая доска,
а из беременного трюма
сочится рома и лукума
медово-дымная тоска.

В краю, откуда ветер веет,
со дна вздымается и спеет
глубоководная весна.
А здесь, где океаны редки,
полны планктона клёнов сетки,
и горлица на мокрой ветке
предчувствием пьяным-пьяна!

 

Возвращение в Болонью

 

И вот опять Болонья. – Целый день
брожу по многоствольным галереям,
чья век за веком присягает тень
свечам алтарным, папским орхидеям.
Здесь сукровицей жилистых колонн,
Феррары кровью, колером железа
стволы из камня – без ветвей и крон –
крепят хребет властительного жезла.

Здесь, в лоне тёмно-красных кирпичей,
в виду доминиканцев и Гальвани,
свободен я – ничейный книгочей
с обрывком карты города в кармане.
И походя, на тыльной стороне,
на обороте чёрно-белой схемы,
два слова я царапну, внятных мне,
два тезиса растущей теоремы.

Не брат, не ровня шушере столиц,
ни митрам соглядатай, ни тиарам, –
я всё, что нажил, лишь родству зениц
спешу отдать – от сердца и задаром.
Ведь привкус лжи державной не отбить 
вином теологического спора,
а власть, пусть даже книжную, любить
уже не вправе Галилейские озёра...

 

 

Воздаяние

 

Какой сорочий барин гладкий,

как туго-выпуклы бока!

Как радужна крыла укладка –

синь, зелень, чернь – средь молока!

Но затрещит, с подвохом, птица,

накличет снова Дурново

в цари. А дурь и так ярится

в озимом царстве ПВО.

 

И так всё предано и смято

в изрытых шахтами степях.

Над васильком, над прахом брата,

над коркой наледи репях

чернеет сухостоем колким,

один средь поля не добит…

И зимний день несытым волком

в упор на путника глядит.

 

А по-над торгом треск сорочий,

вороньим хрипам в унисон,

не устаёт пророчить, Отче,

наплывы льда с шести сторон…

И всё больней на то похоже,

что распродажи трескотня

и воздаянье – глетчер Божий –

неотвратимее и строже

сближаются день ото дня…

 

 

Воздушные коридоры

 

Во все дыры, во все щели
лезет холод, а за ним –
пустота от Торричелли
и отчизны сладкий дым –
с горьким привкусом, понятно,
и с налогом на восход,
на закат, на кофе пятна
и на шпрот в народный рот.
Над Матросской Тишиною,
над Холодною Горой,
над зубастою Стеною
космонавт летит, герой, –
как фанера над Парижем,
славным городом понтов,
где дожди к лицу и крышам,
и гортензиям зонтов,
где и я гостил когда-то,
у араба сняв подвал.
За три дня ночлежной хаты
слёзы месячной зарплаты
Монпарнасу отдавал.

Над Лукьяновской тюрягой
да над Куряжем святым,
ледяной подхвачен тягой,
правлю я крыло в Надым.
Вниз влекут портвейн «Алушта»,
с жёлтым бланком управдом,
но лечу я, потому что 
вызрел воздух под крылом.
Вызрел, синий и холодный,
чуть подбитый сединой,
ледовитым духом сходный 

с первородною виной.
Над Крестами, над Бутыркой,
над Лефортовской тюрьмой, –
рукавами врастопырку,
зрячий, но глухонемой, –
я лечу. Почти не слышен
клёкот горла моего,
да и я, полвека с лишним,
сам не чую никого,
кроме Пушкина с Дантесом,
Мандельштама с Усачом
да народа, с мелким бесом
спорящего – что почём...

Правлю курс, и днесь, и присно,
на Игарку, на Сургут.
А внизу всё та же тризна –
выпьют, три мешка наврут,
булькнут да уважат в рыло
побратима своего...
Что-то в нас от Бога было,
не осталось ничего.
Рявкнет Русь – для стихоплёта
не отсудит ни шиша,
лишь над прозой гула-взлёта
смутно ждёт её душа,
чтоб над доброю Москвою,
сердобольной Колымой
да над звонами конвоя
долететь к себе самой...
Тянет стынью. В те же щели
лезут те же времена.
Печь дрожит, храпит Емеля,
а с открытки Боттичелли
лакфиолем, еле-еле,
веет бледная весна...

 

 

Воронеж

 

Вора к ножу пододвигая
иль нежность с вороном кольцуя,
ты весь холмист, словно Даная,
весь звучен, аки «Аллилуйя».

Не зря ж египетская птица
про три зимы в ложбине-яме
из-за цветной в окне тряпицы 
хрустит подсолнушками в ямбе.

Не даром птичники сховали
щегла-певца в твоё лукошко,
ведь в слободском своём подвале
народный хор кормил ты с ложки.

И неспроста в казачьей круче
взбухала нутряная сила,
та суть, что и в дыре паучьей 
Платонова наворожила.

Клянусь, что видел лишь в Тоскане
твоей холмистости подобье –
по цвету, по фактуре ткани,
по свежести толчка в утробе.

И там, где зябь да Винчи, точно
перетекала в пашню Джотто,
я узнавал твои, столь сочно
перемешавшиеся ноты:

овраги, балки, буераки,
чебрец на кесаревой ране,
в сиренях звонницы, бараки,

путейцы, вороны, собаки
с глазами иноков – все знаки
Господней бугроватой длани...

 

 

Восточная окраина

 

Там, меж пивным и обувным ларьком, 
на фоне труб секретного завода 
вскормил меня главком с большим курком 
послевоенным жилистым куском, 
вспоил нарзаном из водопровода. 
И там от материнского лица 
я не сумел наследовать румянца, 
но взял я смуглость кожи у отца, 
тяжёлый взор и ощущенье танца, 
а стало быть, и ритма речевой 
конструкции, внезапно приходящей... 
Зачем-то вновь в медвежий угол свой 
стал приезжать я. Что ни год, то чаще. 
Зачем – невесть, ведь сорок с лишним лет 
тому назад с окраины восточной 
я съехал, прихватив как амулет –
о своенравном школьнике сюжет 
и перлы речи, непечатно-точной... 
Там, меж киоском с «Резкою стекла» 
и заведеньем «Украинськи стравы», 
минута воробьиного тепла, 
пора адреналина прочь ушла, 
оставив на губах налёт отравы 
тончайший, как церковная сусаль, 
микрона, может, три или четыре. 

И пролетарий, закалявший сталь, 
теперь лежит в застуженной квартире 
(в той, где из крана пил я в прежнем мире) 
один – под одеялом, под пальто 
поверх прорех и клочьев драной ваты. –
Лет семьдесят в чугунный суп не то 
всыпали, что завещано когда-то 
Потопом, Моисеем, наконец, 
Назаретянином золотоглазым. 

И ты распят, больших гвоздей кузнец, 
ваятель ГЭС, воспламенитель ТЭЦ... 
Абсурда пьесы не постигнет разум –
ведь сценарист с утра до ночи пьян, 
Тмутараканью-сценой пляшет холод, 
и, – режиссёр обкурен иль наколот, – 
но роли те же: карлик-истукан, 
гранитный фал асфальтовых полян, 
и Люцифер двустворчатый и Воланд 
во всадниках наследного вранья, 
в батрацтве вековечного молчанья... 
Невыносима тяжесть хроник дня –
я в силах лишь оставить примечанья. 
Лишь зябко ждать, что зимние слова 
не канут в глину-оторопь, в удушье 
юдоли той, где не бросаю гуж я, 
окраины, что Бог весть как жива...

 

 

Галицкие песни

 

1. Через полвека

 

Пересчитать все львовские соборы,
в лазури искупать все купола.
Здесь львиных грив вельможные уборы
июль ещё не выжег добела.
Семь раз по семь отстрекотали годы –
я не был здесь почти полсотни лет,
и позабылась полуявь прихода,
лишь смутно брезжит повивальный свет.

Лишь брызжет тот же, прежний, зной июля
на патину шатров и куполов,
и камни, что средь зелени вздремнули,
во сне лепечут мой месяцеслов.
И узнаю я в нраве глыб старинных
свой навык – в неподатливости жить
и страсть свою – в земных увязнув глинах,
но не отрекшись, с небом говорить.

И, кажется, я – свой в сём Вавилоне,
что многоцветен и многоедин. –
В монашеском дерюжном балахоне
мы нежим Книгу, град мой, господин!
Корнякта шпиль, Святителей часовня,
и на откосе храмовой горы, –
Господней лепоте июля ровня, –
хоромы копьеносного Юры...

О, словно в отчий дом, войти в соборы!
Через полвека в повивальный град
вернуться, чтоб услышать не укоры,
но стрекотанья стрелок и цикад. –
Они вот-вот поведают мне что-то,
о чём я сам не вспомню никогда...
О, львиный полдень! Вещая дремота.
Из-под корней журчащая вода...

 

 

2. Утро Преображения, Стрый

 

Стебник, Гай на холме, а за ними и Стрый.-
Наконец-то и вызрела, старый-старый,
в городке твоём, стрийско-австрийском насквозь,
лозоходца лоза, Спаса-праздника гроздь.
Крупноплодный, дворы осветил виноград.
Что ни ягода в грозди – сестрица да брат.
Поцелуем багряное греет вино,
время ереси в терпкость глотка сгущено.

И губам «изабеллы» по вкусу сродни
забродившего августа-солода дни.
А когда на заре, в восемь тридцать утра,
мне развяжет язык винопитья игра,
я признаюсь ещё раз себе самому,
что и сам я вот-вот провожу по уму
всё своё, что пронёс за душою, с собой,
через милость сестёр и собратьев разбой...

Но пока что, воздушней, чем с грядки укроп,
греко-римский псалом освежает мне лоб.
Свята мята вплетается в мову мою,
и у белой хоругви поют, как в раю.
В разноцветных фруктовых корзинках народ
к августовскому храму надежды несёт.
Пламенеет Тарас, стынет навзничь Андрий,
и в изюмины глаз Спасу молится Стрый...

 

 

Галльские песни

 

1. Сумерки Лилля


Шалый ветер из Гента занёс меня в Лилль.
Ещё утром, во Фландрии, угольщик Тиль
Уленшпигель, – зерцала и филина брат, –
не жалел мне энергии, эм-цэ-квадрат,
подавая осенний эспрессо к столу,
обжигая листву в золотую золу...
Говорить по-немецки с фламандцами – гут!
Понимают и кофе охотно несут. –
Жаль мне Гент покидать, но однако же, в Лилль
въехал к вечеру я, в крепкокаменный вилль,

ибо резвый сквозняк продувной меня нёс,
ветер странствий влачил, скороход и матрос,
то по рельсам ездок, то по тучам летун,
неустанный – что в зной, что в мороз-колотун...
Впрочем, вечер сентябрьский был ясен и тих,
не суля ни дождя, ни осадков иных.
Зажигались на Ратушной площади бра,
и пилонами высилась Лилль-Опера.
И с гранитного цоколя бронзовый страж
озирал из-под длани – заката мираж.

Но внезапно, но вдруг – молодой ещё свет
обратился в тревожный, в густой фиолет...
И Атлантики воздух так враз потемнел,
что на миг я себя ощутил не у дел:
что за бес-сомелье заманил меня в Лилль?
Чьи три тысячи лье, соответственно миль,
соответственно вёрст, – на метле, по петле, –
прочертил я, чтоб вдруг, в сине-чёрном стекле,
оклематься, очнуться – один на один
с зазеркальною тягой утробных глубин?
И едва не завыл во мне пёс Баскервиль:

«Не ослаб ли душой ты в походе на Лилль?
Не забыл ли священных примет по пути:
не зевай, не моргай, на лету не свисти?»
Но, всю грудь осенив широченным крестом,
чью-то тень я спугнул, чей-то призрак-фантом...
И пошёл ночевать на арабский чердак –
да с покупкой «Бордо», а не как-нибудь так!
Ибо вправду – чем кровь винограда темней,
тем чужбина к тебе подступает родней,
подливает и врёт всё теплее: «Месье,
будет утром – тре бьен, будет всё – монпасье!»

 

2. «Ревновала меня к стихам…»


Ревновала меня к стихам,
к безымянным уже любовям,
к фантастическим послесловьям
ветру-шелесту по верхам.
И в кафе «Клозери де Лила»
через зимний Париж холодный
инквизицией благородной
невесомо за мной вплыла.

Проскользнула – села без слов
за овальный соседний столик.
С можжевеловой водкой тоник
в менуэте слиться готов...
Предзакатная полоса
зарумянилась, заалелась.
О, декабрьского солнца смелость!
И игрушек-яхт паруса –

там, где дети в саду Тюильри
обступили фонтанов чаши...
Заходи же в мой порт и чаще
шхуны, бриги в залог бери.
Приплывай в продолженье снов!
Видишь, трезв покидает «Купол»,
задевая плечищем угол,
романист и убивец львов...

 

4. Безансон


Какой живой одушевлённый скрип
у деревянных лестниц в Безансоне!
Витражный блик к щеке моей прилип
и замер я на простодушном фоне –
ступеней шатких, буковых перил,
балясин под прозрачным слоем лака...
Я мифы чту, что издавна любил,
от самого рожденья. Как собака,
и гончим чую, и борзым чутьём,
что плоть слабеет, но крепчают тени,
что по душе мне этот старый дом,
в котором есть из дерева ступени,
где обитает стойкий резонанс
с простёртым за цветным стеклом пейзажем,
где в две ночёвки – по пути в Прованс –
вместил я чувство верности со стажем...

Какой старинно-чуткий камертон
у музыки видавших виды лестниц!
И, если вспомню я мажорный стон
ритмический в альковах у прелестниц,
то умолчу о классике Гюго,
что настигал во всех углах прислугу,
хотя подобной прыти – ого-го! –
грешно не пожелать себе и другу...
Те клавесины лестниц и перил
звучали столь доподлинно знакомо,
что показалось мне – я с детства жил
в шкатулке светло-букового дома.
И сжав в руке орешину-уду
да прихватив водицы и закуски,
я шёл к жёлто-зелёной речке Ду,
чтоб изловить уклейку по-французски...

 

 

Голландские эскизы

 

1. На четырёх языках


По каналам Амстердама
сердце плавает моё,
словно в красной лодке дама:
платье – бисером шитьё.
У неё по ткани чёрной
серебрится поясок, 
а над нею – торг узорный,
город – лакомый кусок.

Вдоль воды, едва текучей, –
изразцы коньков пестры.
Триста лет нет ярче бучи,
нету радостней сестры,
чем Голландия-пастушка,
королева ветряков...
О, фаянсовая кружка
и ячменной пены зов!

По купеческим каналам,
отдав гульденов чуток,
с капитаном, тёртым малым,
объезжал я тот чертог.
А голландка рядом пела
про мосты, про Амстердам. –
Так звенело её тело,
что мой слух доныне там,

где над сизою водою
взор инфанты молодой...
Вот, возьму, глаза закрою –
и дышу её водой.
Вот её четыре речи,
призмой множимый рассказ.
И под чёрной тканью плечи –
сей алмаз не напоказ...

Эти о пространстве вирши
множат лёгкость сквозняка.
Крестится, их сотворивши,
грешная моя рука.
Но ведь было в ней такое
нечто – не для простаков:
то ль монаршество младое,
то ли знанье языков!

 

 

2. Маастрихт


Недолог путь из Льежа в Маастрихт –
вдоль берега Мааса мчится поезд
не больше часа. Острозубый шрифт 
граффити – о дурной свободе повесть,
где портят кладку станционных стен,
натруженный кирпич живого цвета –
не миру, так подруге «Мэри-джейн», –
от косяка тинейджера приветы…
Но поезд там, по плану, тормозит,
где старый Маастрихт, Европы сводник
новейшей, в синем воздухе парит,
труда и здравомыслия угодник.

И вот, во Льеже перейдя Маас,
я возвращаюсь вновь на берег тот же –
уже в другой стране. Потоки масс,
с молочной белизной голландской кожи,
разбавлены экзотикою лиц,
любых оттенков кофе и какао,
с белками глаз в махровости ресниц…
И хладнокровней Дао, величаво
несёт Маас упругой мощью вод
скорлупки барж, игрушки теплоходов.
Так явственно стратегией живёт
подвижное единство антиподов!

«Да не убий себя своей татьбой!» –
гудят колокола голландца-храма.
За что ж иной исчёрканы хвальбой
моей часовни стены? – Диаграммы,
каракули-крючки про честь и ум,
про волчью совесть ссученной эпохи.
И всюду – пир чумной и власти глум
над челядью, продавшейся за крохи…
«В свой же лжи – себя не укради!»
В вокзальном автомате капуччино –
не больно сладок. Но в конце пути –
всё та же боль, что – Господи прости! –
не беспричинна. Нет, не беспричинна…

 

 

Гроза над Андреевским спуском

 

Над летним Киевом гроза –

на кручи, на Подол низверглись

отвесным ливнем небеса,

неодолимо, словно ересь.

Как будто сам гонимый бог,

древлянский лыковый Юпитер, –

в долготерпенье изнемог

допил свой ковш и губы вытер,

 

и там, где путь изгнанья лёг

змеёй Андреевского взвоза,

гремит Перун, опальный бог,

и мечет молнии и слёзы…

Над семихолмием гроза –

дубовый идол выдыбает,

и птиц испуганных глаза

от гнева крыши не избавят…

 

И стук окон, и жести звон,

и стёкол сыплются шрапнели…

Но дерзко к тучам вознесён

лазурно-белый храм Растрелли.

И вот, в последний раз рыча,

на маковки метнулись громы.

И семицветная парча,

скользнув с Перунова плеча,

легла дугою невесомо…

 

 

Двадцать один год

 

Холмы и крутояры Будапешта,

зубчатый белогрудый Бастион –

наследье рыбарей, челнок надежды

в Дунае перламутровых времён.

И в день твой, двадцать первое июля,

вдыхают пряный привкус новизны

уральских и угорских улиц ульи,

ячейки-соты Гуннии-страны.

А в облаке парят мостов узоры –

летучей стали ромбы-кружева…

 

И здешние наперченные взоры,

гортанные мадьярские слова,

оказии твоей, – числу в квадрате, –

удачу обещают наперёд.

Но снова каббализм солжёт некстати,

а тёплый вечер в сторону свернёт

и даст понять, что, нет – под небесами

не умягчится приговор планид,

и что б ни промелькнуло между вами,

а дочь Атиллы вишнями-глазами

уже навек в другую степь глядит…

 

 

Джотто мио

 

Меж сыром Лимбурга и ломтем камамбера 
бутылка «Кьянти», башнею Пизанской 
чуть наклонясь, являет совершенство 
пропорций, линий, облико морале 
и тонкости зелёного стекла. 
С усов матроса капелька стекла – 
соратника по дальним перегонам... 
Что тут скрывать? Уже давно влюблённо 
и верно припадаем мы к багряным 
кровям Тосканы или же Абруццо – 
к бастардам италийского бельканто, 
рождённым от сиятельного солнца 
и глупо-доброй плоти сельских лоз... 
Вот так в лице, чей грубо сломан нос, 
в жестоко-дерзком фейсе калабрийском, 
сквозь чернь и синь разбойничьих щетин, 
вдруг вспыхивает признак благородства, 
почти нездешний ракурс-озаренье: 
то крепким подбородком Сан-Франческо, 
то Цезаря надбровною дугой – 
обводом, увенчавшим все проёмы 
романские – в базиликах и арках, 
в подобных Апеннинам виадуках, 
в глазницах замков на верхушках скал... 
Чего же ты в Этрурии искал, 
что стала почвой двух тысячелетий? 
В сегодняшней Тоскане золотой! 
Удачливы ль узорчатые сети? 
Постой, молчи, не надо слов! Постой! – 
Я лишь окликну Джотто, Тосканино, – 
кого ещё скликать на именины, 
увы, не приложу пока ума... 
Светлей мосты и вдоль реки дома – 
бон джорно, Джотто мио, Божье сердце! 
Взгляни, о Соле: на холсте Фьоренцы 
с индиго смешан золотистый цвет... 
И как залог того, что смерти нет, 
живородящий Брунеллески купол 
сияет терракотовым яйцом. 
И время – нет, не падальщик, не жупел, 
но – воин с человеческим лицом, 
свиданья стерегущий под часами... 
Рассвет твой, Джотто, тёплыми глазами 
вливается в воронки мёртвых глаз, 
и вот я, – Лазарь, – оживу сейчас, 
дабы позвать тебя на день рожденья... 
И ты придёшь – без тени снисхожденья – 
понеже целят в яблоко одно 
два взора, два собрата-паладина, 
и два Господних сердца – воедино! – 
струят вдоль жил фамильное вино…

 

 

Диптих пути

 

1. «Меж брегом и бургом клубится единство дыханья…»

 

Меж брегом и бургом клубится единство дыханья. 
Затем и бродяжишь, чтоб высветить близкое дальним, 
затем и встречаешь волну в самоходной лохани, 
трясёшься на взлёте полночном по кочкам астральным. 
Затем и Тоскана-Этрурия длится холмисто, 
и город Сиена – гончар, гобеленовый всадник – 
классической охрой и ловкой ногой футболиста 
открыто гордится. В пожухлой листве виноградник 

лелеет на склоне осеннем младенчество кьянти – 
багряных, лиловых, чернильных кровей откровенье... 
А если и здесь ты не в силах воскликнуть «Аванти!», 
то Бог и с тобой, и с твоей утомлённою тенью. 
В путь добрый, попутчик! Прости же и мне возвращенье 
в края, где ничуть не слабее подсолнух златится, 
чем здешний тосканский. Но тускло тоскует о мщенье 
отчизна меж брегом и бургом – подбитая птица...

 

 

Дни Ядрана

 

1. Далмация


Далмация, Ядран. – Сквозь дымку лет,
сквозь фимиамы истуканов Рима
всё побережье выпукло и зримо
за два тысячелетия ответ
открыто держит. Стены крупной кладки,
сторожевые башни городов,
Дубровника и Сплита, без усадки
стоят в дозоре. И без лишних слов

хранят свой выбор. Времени стремнина
развёрнута в пространстве столь светло,
что спору нет: на римские руины,
на круг славян и мир аквамарина
с небес благословенье снизошло.
От мела стен, от охры черепицы,
от мая в нескончаемом цвету
исходит тонкий запах медуницы,
струится то, что только в детстве снится, – 
и радугой, и счастьем, – раз в году...

Всей яви ярь, Ядрана все излуки,
все цепи драгоценных островов,
наследуя, прими в зрачки и в руки
из дряхлых лап цезарианских львов.
Дабы над синью белые хорваты
на внятном, до кровинки, языке
для северского вымолили брата
ещё пять дней отсрочки от расплаты,
от краха долгостроя на песке...

«Всем расскажи – взывает баба Вука –
прекрасней нет Далмации моей!»,
и в восемьдесят лет крепя науку
о ракии, живительнице дней.
«На завтрак рюмку и на сон грядущий –
все хвори пересилит, до одной!»
Ядран ярится, веют мёдом кущи.
Сажает «Дуглас» Лётчик вездесущий
и длит благое Слово надо мной...

 

 

2. «Здесь Дубровник и улица Нико Теслы…»


Здесь Дубровник и улица Нико Теслы,
инженера магии сербо-хорватов.
Здесь, в гнезде Тарабича Дино, – не тесно,
в чистоплотном приюте на двадцать квадратов.
И окно не то чтобы прямо на море
распахнулось, но – в направленье Ядрана –
к тем откосам, над коими априори
небеса нескончаемы и осиянны.

Небеса, чьей милостью свет, не слабея,
проникает сквозь жалюзи, стены и крыши...
А чуть сдвинешь фокус: на метр левее
подоконника – любятся голуби в нише.
А правее окна, под навесом пиний,
мушмула дошла, и вовсю золотятся
те плоды, что в Тавриде и на Сардинии
ты срывал. И теперь мушмулой Далмации

закуси глоток «Жеребцовой крови»,
ну, верней, не глоток, а гранчак-стопарик.
И вдохни тепла черепичной кровли
пополам с прохладой античных арок.
И скорей на волю, в одной рубашке! –
В середине мая дозрел Ярило
над Ядраном. Ярятся фортеций башни,
белый камень-упрямец бугрится силой...

Здесь Хорватия – родина солнца и Теслы,
тесляра ещё тех сундуков потаённых
и ларцов Пандоры. О если б, если
не голубка... На белых, над синью, склонах
вижу профиль Тарабича Хайруддина,
босняка, с хорватицей-Анной, женою.
Будит Дино осколками сербская мина
рано утром. – Чтоб он свояка-славянина
кавой-кафою-кахвой поил заварною...

 

 

3. Остров Хвар

 

В продолжение странного странствия, плавного плаванья, 
проходя между пристанью Шолта и островом Брач, 
достигает мой белый паром Твоей, Господи, гавани –
на попутной волне, на смешенье утрат и удач. 
Приближенье к сокровищу Хвара, ядранского острова, 
к сиво-пепельным рубищам тысячелетних маслин 
ощущается свежей добавкой акцента-апострофа 
к бесконечности ритма, что всюду велик и един. 

Ты, мне славшая мэйлы и смайлы, не очень надёжные, 
назначая свидания в неких ресурсах сети, 
если б знать ты могла, как всевластвует тягой подкожною 
не дающий покоя сквозняк, оператор пути! 
Не затем ли и я умыкаю тебя у компьютера, 
что меня самого солнцедар, ослепительный Хвар 
в одночасье срывает с крючка, с поводка и цугундера, 
виноградарь мой, сборщик олив, моцареллы овчар? 

И пробившись на остров-Буян, не с одной пересадкою, –
самолёт, серпантина гудрон, внесезонный паром, –
собеседницей праздник украсив и ракией сладкою, 
о любви не совру я, лишь скрипну, постскриптум, пером: 
ты не первая хворь моя, Хвар! Островной лихоманкою 
въелся в душу и плоть ещё Хортицы дымный ночлег. 
Но и даже не Сечь утирает мне рот самобранкою, 
не пурпурные гидры Ядрана сверкают обманкою, 
просто – голубю вслед, всё плывёт к Арарату ковчег...

 

4. «Мы, Тарабичи, все младолики!…»

 

«Мы, Тарабичи, все младолики!» – 
говорит мне босняк Хайруддин. 
Здесь, в Дубровнике, сущностей стыки 
преломил, словно хлеб, Господин. 
Дино с гостем – речист и радушен, 
и болеет за сплитский «Хайдук»… 
В Старом городе сыщем свой ужин, 
шкипер Крюк, друг бродяжьих наук! 

Нам, вернувшимся снова в Дубровник, 
в тот же, Дино Тарабича, дом, 
«Добро вече» – лепечет шиповник 
невесомым своим лепестком, 
розовея на круче Ядрана, 
на отвесной бойцовой стене… 
Длится таинство Божьего плана – 
наяву и как будто во сне. 

Посему – над обрывом соцветье, 
жменю-дюжину пижмы сорву, 
чтоб весь год златоглазые дети 
мне аукались вновь наяву – 
ярким маем над синью Ядрана, 
Адриатики вольной волной… 
Братец Крюк, завтра снова нам рано 
стартовать. Так давай – по одной, 

по одной лишь, по густо-багряной, 
по заслуженной склянке вина! 
Веет места и времени прана, 
дышат в душу славян имена. 
И хоругви хорвата упруги! 
Здесь, где косно-опасен осман, 
правят требу ядранские струги, 
и плывут младоликие други – 
шкипер трезв, да и писарь – не пьян!

 

 

Записка из Трира

 

То Крым мелькнёт, то Ромул-душегуб,
братоубивец волчьего разлива...
Прохлада склянки чуть коснётся губ
отрадой винограда, сластью сливы,
смородиной, кровинушкой родной,
анисовой душицей алкоголя,
и вновь плывёшь с невнятною виной –
по волнам-гребешкам, барашкам воли,

по весям, тарабарским городам,
по сломам, тектоническим и смутным,
полкрошки, полглотка то здесь, то там
подхватывая в пиршестве попутном...
Но трезвый привкус въелся в камни стен
на мозельвайне вздыбленного Трира.
Как прежде, Рим и Крым, цари измен,
очерчивают сердце карты мира,

но здесь, на римском Мозеле, встаёт
громада верноподданного счастья.
Две тыщи лет гудит собора рот
о высях и глубинах папской власти.
И тот же тон плывёт от хвойных уст,
от ельника летит, от краснолесья. –
Узорчатый неопалимый куст,
стратегий и смирений равновесье,

звучит – кому о чём, тебе ж – о том,
как ты зачат случайностью гриппозной,
каким продажным вышвырнут судом –
хромать на Харьков, на Ростов, на Грозный...
Кому о чём сей гул, а нам – о днях
без патриарха, без отца, без брата,
где правда вора вязнет на зубах,
где зло с утра и до упора – свято...

 

 

Иберийские мотивы

 

1. Перелёт


Из aeropuerto Барселоны
на воздух выйдя, в пальмовую синь,
почуял я, насколько благосклонна
ко мне глубинной осени теплынь.
Поскольку два часа назад Ганновер
всклокочен был и ветренно-дождлив,
и не сулил мне выигрышный номер
балтийский холод и небес надрыв...
Но два часа архангельских парений
над дьявольской скалистою страной,
клыков альпийских ледовитый гений,
алмазный мир – внизу, но не земной!
Как нереально из дюраля птица 
плыла над смертоносной красотой!

Летучий крестик будет серебриться –
скрипичный ключ в строке двадцать шестой.
А, впрочем, нет – в двадцать седьмой, конечно...
В тот день, двадцать седьмого ноября,
на землю конкистад и кожи нежной
ступил я, южный крен календаря
испанского охотно принимая
и чуя, что альпийский перелёт –
лишь первый знак, лишь метка призовая
к тому, что в эти дни произойдёт
со мной у кромки моря иберийской,
средь пёстрых куполов и жёлтых стен...
Призывными очами одалиски
в упор глядело время перемен.

Индиго взора синьориты Лопес
светилось, как над пропастью во ржи.
И некий, к «Романсеро» склонный, опус
уже витал в тум
анности души.
И отворялось всё полней дыханье
не в новую страну, а в новый мир,
что был готов принять мои признанья
и дать в ответ пароль «Гвадалквивир»...
Из aeropuerto Барселоны –
опять лететь. На взлёте всякий раз
я молчалив. Но за листвой лимона
античные Валенсии колонны
белели. И сказал я окрылённо:
«О Александр и Осип, – наше лоно! 
Мы долетим. – Да видит третий глаз...»

 

 

2. Арабески

 

О, побережье царственных синьор – 
Валенсия, Малага, Барселона! 
И чуть на север, у Невады склона, 
Гранады мавританский влажный взор – 
вишнёво-фиолетовый костёр 
гранатов, на руке коварно-смуглой, 
и берберийский варварский рубин – 
ток полноцветья, равного надежде! 
На площади соборной полукруглой 
за склянкой тинто я сижу один, 
как век назад, на том же побережье – 
в помятой путешествием одежде, 
в утративших невинность башмаках… 

И если некий скептик буркнет «Ах, 
подумаешь!», мне нечего ответить – 
не из смиренья, но по существу: 
мне кажется, я для того живу, 
чтоб средь вещей отчётливых приветить 
то самое, чему одежды нет 
под пару. Но вибрация примет, 
но к разбеганию узора склонность 
как бы скрепляют изнутри предмет 
внимания, живят неутолённость 
художника. На свой особый лад 
и сатана вину флюидов рад, 
но это разговор иной… Гранада! 

Бессмертью арабесок сердце радо 
настолько, что растёт гемоглобин 
в анализе моей нездешней крови. 
Когда бы не обилие седин, 
я сдался бы влюблённости на слове 
«Гранада». – Рокотание и рок, 
в зелёном и малиновом пророк, 
кузен Христу, племянник Иегове… 
Как радостно, как жаль, что мой порог 
засыпан снегом. Яблочный пирог 
в мороз пеку я, «Будь!» пою на мове 
и в чёрно-алом не умру алькове. – 
Хотя и не спешу давать зарок…

 

 

3. Серхио де Седа – Эстебану Эскрибано


Груз корабельный, паруса глагол,
треск переборок в корабельном трюме.
Но с борта ты, как с радуги, сошёл
на краснозём. И приплюсован к сумме.
Плюс – приревнован к треснувшей плите
де Седа, чьё наследство – торба дыма...
Но над гримасой лжи – всегда, везде, –
в юродивой, но высшей простоте
воздушный мост вздымает пилигрима.

Держу дорогу – и штурвала круг
колдобиной из рук ещё не выбит.
Держись и ты, амиго, тинто друг,
пока до дна, самим собой, не выпит...
Я помяну тебя, мой Эстебан!
И ты ведь за мою палому-душу,
дон Эскрибано, сивый пеликан,
при случае один-другой стакан
глотнёшь. И, без меня, сойдёшь на сушу.

 

 

4. Крёстный

 
Мы всё плывём, амиго Америго,
Атлантикою, волнами индиго,
по выгибу экватора скользя.
Скрипит штурвал, и словно медный компас,
над мачтой багровеют Марс и Фобос.
Плывём, и путь наш – дерзкая стезя.

Не откажи в любезности, Веспуччи,
позволь из грозовой напиться тучи,
поскольку все бочонки корабля 
пусты и источают затхлый воздух.
А сад-фантом Мадрида тонет в розах,
и вздыблен лев не флаге короля...

Что ж, Первому Пилоту всей Кастильи,
синьору флорентийцу, знать, по силе –
такие отчеканить письмена
о снах бразильских, табаках Тобаго,
что письма станут наважденьем мага,
и подлинных Колумбов имена

окажутся в забвенье. А Веспуччи
останется живым в среде живучей,
столь ловко отразясь в кривом стекле,
что сочинитель мифов, плут, холерик
пребудет крёстным двух больших Америк...
«Оле – поёт мадридский люд – оле!»

 

 

5. Приглашение в Толедо

 

Горячий кофе с жирной пенкой

на воздухе, средь майской стужи,

хорош. А та, левей, коленка,

ничья, округлая к тому же,

сама озябнув, греет, право,

случайное касанье взгляда…

Свежеет. Синих туч орава

над сквером, с бюстом у ограды,

напоминает вид Толедо

в изображении Эль Греко,

Толедо, где мой друг де Седа

вливает в кофе каплю млека…

 

Печалит отдалённость Сьерры,

но здесь, под боком, – в виде бюста

чугунного на кромке сквера, –

бодрит кудрявый бог искусства!

И он, певец честнейших правил,

пропев про бег Гвадалквивира,

совсем не даром мне оставил

две строчки о той части мира,

куда зовёт меня де Седа…

Даст Бог – зашью дыру в кармане,

оформлю визу и уеду

к ангорским козам, к донне Анне,

ко Псам Господним, в град Толедо!

 

 

Изюм на Донце

 

Вкуси Изюм – расплёсканный багрец

над поймой, над закатною излукой!

Вечерний череп скифа, Кременец,

змеёй обвит, легендой долгорукой.

 

Размах лугов, ведический Прованс… –

Прервав совиный крик на полуслове,

дыханью множит силы резонанс

осенних вод и волхований крови.

 

Извёстка ветхой паперти скупа,

как грош на дне церковной мятой кружки.

Но златошвейкой вышита стопа

по виноцветью храмовой подушки.

 

А над Донцом – предзимний дух вина –

струит и зыбь, и горечь первородства…

Алеет вод закатных седина,

а в гущу лоз зарылась рвань-война,

чтоб на последний луч не напороться.

 

 

К Нижнему Новгороду 

 

Сосны, ельники, березняки 
в крепко-хрустком снегу по колено. 
Диким мехом блестя, битюги 
тащат сани с поживою сена. 
В стылом поезде мчу на восток, 
греет вены пространства глюкоза. 
Предзакатного леса висок 
тронут розовой злобой мороза. 

Января ледовитый янтарь 
преломляется в царскую бритву. 
И шатровая звонницы старь 
молодую лелеет молитву. 
А на круче, излуке реки, 
срубы брызжут расколотым светом. 
То из шуб пугачи-мужики, – 
и бревенчаты, и высоки, – 
острозубым сверкают приветом...

 

 

К Одессе

 

Таки «тик-так» стрекочут стрелки. Молдаванка

о Константине-моряке бессмертный шлягер

с трудом допев, ложится на бок. Пьянка – пьянкой,

а завтра снова – честный труд и шахер-махер.

«Язык Петрарки, переплеск солёно-сладкий» 

когда-то брат мой италийской речью грезил.

А говор тутошний, с коммерческой повадкой,

приперчен скрипочкой и от природы весел.

Как по душе мне – Вавилона гул бывалый,

«Привоз» рыбацкий, Средиземноморья нравы!

И ты, Одесса, лишь любя меня кидала –

разок налево и разок-чуток направо.

Да будь я даже чернокожим внуком негра

иль закопчённым, с броненосца, кочегаром,

 

и то бы белое надел – сыграть аллегро

тебе, Одесса, в ре мажоре и задаром!

Возьми мой танковый завод, акаций полис!

Возьми Холодную, с большой тюрьмою, гору!

А я, пиита с карбюраторщиком помесь,

утешусь миром черноморского кагора.

Уже всё есть для встречи, большего не надо:

салат по-гречески и льдистый кухоль пива.

И Пушкин-памятник вдоль стрелки променада

с колонны цоколя глядящий терпеливо…

Есть таки факт, что нету города иного,

где б столько песен оживало у причала,

где б «Одиссею» продлевающее слово

Улисса яркостью улик переиграло!

 

 

Кавказские песни

 

1. Альпинист

 

Камень-Каин, сколы-грани... 
Тих и мёртв Снежнейший барс. 
Горный ангел Хергиани 
оступился только раз. 

Вниз неслось, на скалы, тело. 
А душа на полпути 
ввысь рванулась. – И взлетела... 
Чтобы всё-таки взойти!

 

 

2. Гроза в предгорье

 

На грудь, на душу полстакана водки
плеснёт электризованный апрель. –
Полночная гроза в Железноводске,
царицыного парка чёрный хмель.
Нарост горы над старостью равнины –
как бы земной переболевший глаз.
Край Шамиля, опасный и картинный,
седлом и местью пахнущий Кавказ.
Огромен и безумно-фиолетов
разрыв изнемогающих небес.
Над грядкой куполов и минаретов
размашист молний кесарев разрез.
И ливень тёмен, как лицо горянки,
когда мужскому делу дележа

кладёт конец в гортанной перебранке
стремительность фамильного ножа.
В насквозь промокшей ливневой рубахе
в приют-курятник затолкнут меня
враждебных теней кислые папахи,
зигзаги вертикального огня.
И там всю ночь, сквозь сна и спирта зелье,
мне будут резать слух, колоть глаза
гремучей крыши ярость и веселье –
арба, Армагеддона небеса…
А утром – тихо, сыро. Априори
размыты ненадёжные предгорья.
И синий ствол так напряжён в руке,
как дрожь струны во вздоре-разговоре
на русском бы, казалось, языке...

 

 

3. Торговля

 

В южном воздухе вызрел гранат,
кровник яхонта, лала собрат,
для ума и для сердца полезный.
Густорозовый колер в плоды
из рудой просочился руды,
из подпочвенной жилы железной.
В южном городе – цокот и гам, 
на базаре – Шанхай и Сиам,
и Багдад разноцветный впридачу!

Источая торгашеский зуд,
мятой розой червонцы цветут,
презирая латунную сдачу.
В южном зное зернистый гранат
продаётся по пять пятьдесят ­–
по цене не для нашего брата.
И, начертан барыжьей рукой,
завлекает анапест такой:

«Очень вкусная! Фрукта граната!»

 

 

4. Рассветная ловля

 

И Геленджик зелёными глазами
глядит на розовеющий причал,
где чайки с крючковатыми носами
колючим южным голосом кричат.
И светят мелом сквозь инжира ветви
рассветные лачуги рыбаков,
вдыхая йод полупросохшей сети
с ячейками аттических веков.

Ясона ради, ясной были ради,
над вёслами восстав во весь росток,
мой здешний кореш, Шурик Андреади,
о чём-то помня, смотрит на восток.
Там солнце над горою разгорелось, 
как три тысячелетия назад,
когда Ясона молодость и смелость
вела корабль в Колхиду наугад,

и на исходе бури-панихиды,
с утра, вдоль бронзовеющей руки,
клевала та же глупая ставрида
на голые блестящие крюки…
За что же смят дубовой балкой кормчий,
кто вдоль золоторунных берегов
в удаче краткосрочных полномочий
провёл отважный парусник «Арго»? –

Не зря вчера под вечер, холодея,
вдруг стал насквозь зелёным солнца глаз,
как будто бы волшебница Медея

взметнула пас над Понтом ещё раз,
являя – всем изменам! – месть Колхиды,
возмездие, судьбу-ворожею…
Греби же, эллин! – Мимо Атлантиды
и Родоса косит косяк ставриды.
И лодку сносит в гиблую струю…

 

 

Каникулы, январь 61-го

 

В старом Ваганькове дремлет Никола, 
Сергий-отец во Крапивниках спит. 
Снегом ночная усыпана школа, 
бдит у дубовой двери инвалид. 
Ты бы пустил меня поночевать бы, 
строгий полутораногий боец! 
Кружит Московщина вьюжные свадьбы, 
зябнет в Крапивниках Сергий-отец. 

Жив ли тот город, усыпанный снегом, 
береговой острогранный гранит? 
Группа подростков – в мышином и пегом – 
адрес ночлега найти норовит. 
Брызжет январь нереального года 
свежею бронзой декретных монет. 
Два мертвеца, не уйдя из народа, 
пьют сквозь хрусталь электрический свет. 

Штык подмерзает, Блаженный Василий, – 
краснокирпичная пыль на зубах, – 
к небу вознёс, вне законов и стилей, 
сорок шеломов, тюрбанов, папах. 
Живы ль пловцы допотопного часа? – 
Пар на Волхонке, купальни огни 
там, где собор первородного Спаса 
сломан во дни чечевичной стряпни... 

Где-то здесь, рядом, ночлежная школа – 
двор, весь в сугробах, на вахте старик. 
Снова играет каникул виола 
снежное что-то: Сибелиус, Григ? 
Или же просто московские ночи 
дуют в метельный и бодрый рожок, 
гонят по вене гормоны, пророча 
завтра – стальное, как дизель-движок? 

Был ли тот мальчик? Что с девочкой будет?.. – 
По истечении множества лет 
те, кого утром будильник разбудит, 
очи промыв, не припомнят ответ... 
Только лишь те, из чертёжного класса, 
кто по дороге в сугробе замёрз, 
там, на Волхонке, в музейную кассу 
сызнова станут – сержанты запаса, 
волчьих пальтишек повытертый ворс...

 

 

Карта 


Опять над клятвой карты замереть. 
В пространство, – вширь и ввысь, вдогон и впредь, –
врастать. И ощущать, как под ладонью 
вплетается лиана в сельву-сеть. 
И оживить туземные слова: 
Кайманы и Мальдивы-острова, 
Парамарибо, Тонга, Вануату, 
свои, на вкус и цвет, едва-едва... 

Их искры снова сквозь тебя летят 
и колются, как детства лимонад 
шибает в нос. И жив пустырь под солнцем, 
где ирокез гурону – кровный брат. 
И тетива туга, свежа гортань, 
а на земле опять такая рань, 
что виден отблеск с птичьего полёта: 
плывёт тарань в Тамань-Тмутаракань... 

 

 

Квартал Сан-Паули 


Порядком в кухне, свежею едой, 
речной прохладой веет ветер Ганзы, 
и дни мои нестройной чередой 
уходят – поперёк дороги Ганса. 
Германским буком мне едва ли быть, – 
мой нрав попорчен ропотом осины. 
И не постичь мне ни тевтона прыть, 
ни плавное коварство мандарина. 

Сан-Паули полночная свеча 
цветёт над блудом уличного бала, 
где чёрными синкопами рыча, 
лиловой пастью влажен зазывала, 
где муравьиной цепкостью вкраплён 
в янтарь своей харчевни китаёза... 
И нагл, и простодушен Вавилон, 
и полон разноцветного наркоза. 

Гуляет Гамбург, город городов. 
Резвится оборотистая Ганза 
и каждому от праведных трудов 
дарит шансон или обмылок шанса. 
На Реппербане рдеют фонари. 
Во тьме, под иероглифами ночи, – 
в заботах от заката до зари 
прельстительниц искательные очи. 

Почти не жаль срамной их красоты, 
их юности, пошедшей на продажу, – 
без трепета лилейные цветы 
несут на лицах синих мух поклажу. 
Почти не грустно и на этот раз 
смиряться с перевернутостью мира. 
Почём ночное солнце этих глаз? 
О, не дороже ль венского клавира?.. 

Хмелеет Гамбург. Тёмною водой 
пахнёт свежо от гавани соседней, – 
и дни мои нестройной чередой, 
с обедом разминувшись и с обедней, 
отчалят от ганзейских берегов, 
чтоб никогда сюда не воротиться, 
где фанза Чанга и Мими альков 
дробят звериный лик больших веков 
в неразличимо-крохотные лица…

 

 

Киев

 

Питер мечен костями, Москва – разливанною кровью,
а в Софийской свече оплывает расплавленный воск.
Даже если уснёшь, подлетает тоска к изголовью
и заточенным клювом голодным впивается в мозг.
Питер – в чаде болот, над Москвою – гульба да сивуха,
а по нищему граду когда-то великих князей
неспроста протащила клюку да котомку старуха
и прошамкала рваною пастью: «Чекайте вестей...»

Это был белостенный, судьбою возвышенный, город,
где над зеленью круч золотились шеломы ворот.
А сегодня змея лихоимства скользнула за ворот –
и никто в нём не чист, и по правде никто не живёт.
Если б мог я не знать, не любить... Не приклеиться кровью
к приснопевчим твоим временам, письменам, именам,
я б не видел в упор проглотившего совесть сословья,
и очей бы не ел мне базарный твой, шкурный, бедлам...

Снова сердце мне рвёт едкий запах библейской полыни,
известковые лики тобой не спасённых детей...
О, как зря Иоаннову слову не внемлешь доныне! –
Ибо в нём для тебя откровенье: «Чекайте вестей...»
Если можешь, очнись у черты небывалого мора. –
Снова Бог твой утоплен тобой в почерневшем Днепре.
Покаяния нет. Хруст и рыканье волчьего жора.
И хрипит вороньё на кресте о батыйском костре...

 

 

Корсика

 

Теперь, когда порос травой Аустерлиц,
когда устал бряцать железом Ватерлоо,
на Корсику вернусь, дабы со смуглых лиц
испить живой воды. Пшеницу, не полову,
с ладони островной кивком-другим склюёт
попутчица кормы, кармическая птица.
А тот, кто лучше всех трубил войскам «Вперёд!»,
средь этих острых скал опять готов родиться.

Как празднично – с утра промыть моряцкий взор
индиговой водой пролива Бонифачо!
А тот, с кем я веду походный разговор,
похож загаром лба на львёнка из Аяччо.
Гляди же, мой герой: на вздыбленной скале
твердеет цитадель, отвага корсиканца!
Ни кряжистый корсар, ни гость-фантом в юле
не стронут с места трон песчаника и сланца.

На Корсу – курс и галс! На Корсику вернусь,
что душу бередит контекстом космогоний.
Как минусов размол дарует плюсу вкус –
о том речёт волна в живородящем лоне.
Индиго и смарагд, родильная вода,
достойна белых круч и быстроходных суден.
У Корсы навсегда раскину невода –
там ловчий ловких рыб,
как певчий, неподсуден!

 

 

Лавка в Сиене

 

На блюде сиенской лазури

подсолнух, пылая, расцвёл –

свояченник солнечной бури,

Ярило, мечтатель-хохол.

 

И, с отблеском сини на шлеме,

златился пшеницей волос,

ваятелем вогнанный в стремя,

воитель – этруск или росс.

 

Стоцветной майолики лавка

в овалах-кругах голубень

желтком оживляла. И плавко

плыла вдоль стекла светотень.

 

Но средь злато-синей дороги

праобраз – италик ли, рус –

двоился на диске,

двурогий

вонзая мне в память искус.

 

Эгейская ль мать минотавра

пять тысяч мгновений назад

метнула прельстительно в завтра –

сквозь мускус и зверя, и лавра –

раздвоенный нежностью взгляд?

 

 

Левитация

 

О, Стоунхенджа кельт с десницей-культей! 
Кровит до сей поры твоя рука... 
Лишь в каменном тысячетонном культе – 
планида благодатна, смерть легка. 
Колдун и травник смят металлом сакса, 
но в прорези-проломы зрит друид, 
как неизбежно малость параллакса 
караты философии гранит. 

Парит валлийский голубой песчаник. 
Живёт во лбу друидова душа. 
Висячий камень, Мерлин и печальник, 
родительного взыщет падежа. 
Священных листьев скомканы картинки, 
скворечник сброшен и в щепу разбит. 
Но вдохновеньем полнятся поминки – 
и в колкий воздух певчий зверь волынки 
легко возносит неподъёмность плит.

 

 

Льежский остров

 

Кто кожею во Льеже ощутит 
холмов полноваллонское волненье, 
тот смелости посмеет-посвятит 
стихотворенье. 
Он замысел Мааса и посул, 
движенье-подвиг водного напора 
и угли ражих барж, их чёрный гул, 
сморгнёт не скоро. 

Он будет поутру опять готов 
к предательствам и ревностям-раздорам, 
надеясь лишь на преданность мостов 
быкам-опорам. 
Когда открытым текстом держишь путь, 
не счесть подвохов на большой дороге. 
И подавляют точной ноты суть 
шумы тревоги. 

В прицел же глянь, в метафоре замри, 
чтоб остров посреди Мааса, в Льеже, 
дышал бы, словно остров-сон внутри, – 
осенне-свежий. 
Вдоль набережной листьев желтизна 
по шашечкам ведёт к мосту Альберта 
двух странников, чья дымная страна – 
бурьян-омерта. 

Что, если вправду гул плохих кровей – 
свежее здесь, на приарденнском бреге? 
Что если сцепок-циклов здоровей 
лучей разбеги? 

На Рю де Парк хохол, бурят, валлон, 
знаток координат, аккордов мельник 
коту откроет двери на балкон, 
дабы в осенний воздух мявкнул он: 
«Вновь понедельник...»

 

 

Магдебургская песня

 

В осеннем ясном воздухе холодном
стучит трудолюбивый молоток,
германский совершенствуя чертог.
А нам – суконным, ватным, старомодным – 
путь затруднён в калашный, здешний ряд…
«Калашников»-алкаш, царь-автомат,
изделие сорок седьмого года – 
вот песнь смертолюбивого народа!
Вот стих на все пространства-времена!
Опять в тевтонском воздухе слышна
мелодия старательного скерцо – 
не молкнет фрица честный молоток...
О, брат мой! Разве стал бы я жесток,
когда б не этот, в клочья, образок,
когда б не пуля – издали, под сердце?

 

 

Малага

 

Дух Малаги велением Аллаха 
задуман в перламутровых осях 
ума и воли. И Господня страха, 
лелеющего совесть на сносях. 
Плесни вина с толикою полыни 
на честный нераздвоенный язык 
и протрезвей, семи несущих линий, 
семи опорных точек ученик! 

От Рима до берберского узора 
причудливо пульсирует пунктир. 
Цветник, поживой для ноздрей и взора, 
алеет там, где смуглый канонир 
палит из пушки с башни Гибральфаро, 
где вдоль бойцовой кладки пламень роз, 
до лепестка-бемоля, до бекара, 
в кровоточивый пляс фламенко врос... 

На третий день почувствуешь своими – 
и зной припёка, и сквозняк-свежак 
на возвышенье том, где Пабло имя 
столь верно – не таверны! – меры знак 
озвучит, что увидишь, как Пикассо 
вдоль побережья Малаги идёт, 
подросток из графического класса: 
в глазищах – перламутр боеприпаса, 
лоб торо и упорно-твёрдый рот... 

 

 

Марсель

 

Так вот, где сёстры-ласточки зимуют...

 

Так вот, где сёстры-ящерки пригрелись!
Я помню их на Северском Донце,
в песке прибрежном, в жарком чебреце...
А здесь – Прованс. Но те же блеск и ересь
в смарагдовом покрытии самцов, 
достойном королевского покрова, 
и та же скромность самок... Что, как снова
от виноградных прихлебнуть сосцов, 
то бишь, от гроздей, – красного, к примеру,
хранящего традиции вина?
Со скал марсельских празднично видна
морская ширь. Мы вправе выпить в меру, 
товарищ мой, скептически седой
учёный муж, с ухваткой морехода!

И выпьем, ибо ясная погода
стоит над бирюзовою водой
марсельской бухты. Над губой Вьюпорта,
над островом с тюремным замком Иф,
над всем, что есть волнисто-синий миф,
волнующий и Господа, и чёрта... –
Таков Марсель. Он хуже, чем Прованс,
его родивший. – Жёстче и разбойней.
Давным-давно, не погнушавшись бойней,
он взял и держит свой богатый шанс...
Но проку нет – стенать. Теперь с вершины,
я наплюю на дерзость грабежа,
ведь здешний урка не унёс ножа
заветного из взломанной машины...
А изумруд разбитого стекла
за триста франков выгребли с сиденья
ремонтники-арабы. Крепнет мненье,
что рана от разбоя зажила
или, по крайней мере, заживилась...

Итак, опять наверх, попутчик мой!
С вершинных глыб скалы береговой:
морского вида – необманна милость...
И вот, где сёстры-ящерки снуют,
где ко двору их юркие смарагды! –
Бойцовых стен свищи и катаракты,
травы и муравьёв подпольный труд...
Вот здесь и был зачат циклоп Марсель,
когда со скал прибрежных зыркнул эллин,
над гаванью, над зеленью расщелин
белейшую замыслив цитадель.

Простор, простор! – Босфор и Гибралтар
приотворю, как две калитки сада.
Глотнём вина! – Кто принял вечность в дар,
тот не умрёт от крови винограда.
Шуршит олива: «Средиземный сад» –
о средиземноморском побережье.
С её ветвей я брал елей и прежде
и синь черпал у тех и этих врат...
В пространстве брезжит отголосок нот –
прованских дев или гречанки Каллас.
Всё, что прошло, в оставшемся осталось.
И маяка циклоповидный фаллос
взбухает и любви от бухты ждёт...

 

 

Март Адриатики 

 

1. Снег Римини


Что в Римини тебе моём, 
когда ты в нём не засветился 
и в межсезонье не вселился 
в узорный, возле моря, дом? 
Адриатический песок 
прохладно-тих под солнцем марта. 
Легла, суля удачу, карта 
с утра и на невнятный срок... 
И правда – в полдень снег валит, 
внезапный, вдрызг не итальянский. 
Как будто башнею Пизанской, 
циклоном рухнувшим прибит 
зелёный обморок газона 
и веток розовый наряд... 

Шальной, нездешний снегопад, 
догнал на юг бежавших чад, 
как варвар смял центуриона. 
Но вновь под солнцем дряхлый храм 
просушит с Малатестой фреску – 
бессмертный дар делла Франческа 
наследникам минувших драм... 
Что в Римини тебе моём, 
во времени, ещё пустынном? 
В безлюдном пляже, плоском, длинном, 
похожем на аэродром? 
На гребень челнока присесть, 
на перевёрнутую лодку... 
За рифмы золотую водку 
отдашь ли страннику красотку, – 
в невесты, – Малатеста-тесть? 

 

 

2. Князь-скала


Жалеть о том, что стены Сан-Марино 
предатель-март в густой туман укутал? 
Что мокрый снег упал скале на спину, 
все краски смазал и все карты спутал? 
Куда там! Воротник плаща поглуше 
на шее застегну и по туману 
рвану наверх. По здешним каплям туши 
гадать не буду, и пенять не стану 
на безнадёгу чёрно-белой гаммы... 
Но, как наследник-воин Хокусая, 

по-самурайски не признаю драмы – 
раскатанной губы не искусаю. 
Лишь запахну ещё раз тёртый ворот 
на молодом тысячелетнем горле... 
А по-над кислым снегом мокрый ворон – 
не свой ли тать и не родимый вор ли? 
Нет, нет, не я пропью твои подарки, 
о князь-скала! – Мне и того довольно, 
бродяге, рифмачу и перестарку, 
что солнечны твои – над детством! – марки, 
легки, как дельтаплан, и треугольны!

 

 

3. Равенна


Флоренция гнала пинками Данта, 
и клювом Зальцбург Моцарта долбил. 
И ты, мой продувной, ты, без ветрил 
сквозняк-степняк, мой град, – понты-пуанты, – 
ещё сто лет пиита не простишь 
за собственного облика убогость… 
Господь и тем являет пастве строгость, 
что всех бедней – в Его часовне мышь. 
Таков я сам – импровизатор фраз, 
жонглёр гармоник, амплитуд и фаз, 
знаток с прадавних пор, не напоказ, 
бесплатных интегральных исчислений… 

Но к камню Данта в солнечной Равенне, 
полуденной не оставляя тени, 
в гурьбе икрою выметанных масс, 
дальневосточных узко-острых глаз 
я приближаюсь снова, – здесь-сейчас 
иль там-тогда, – координаты зыбки… 
Зеницы-осы, бабочки-улыбки 
и акварельных ласточек язык. 
И здесь же – спутник мой, почти двойник, 
пространство крепко взявший за кадык 
герой Угры, Бородина и Шипки 

и прочих битв на бронзовом коне. 
Но маршалы на марше – сон во сне 
не мне, другому пехотинцу, в жилу. 
Полвека простота моя служила – 
кому, зачем?.. «Доколе?» – не вопрос, 
зане и ноет шрам, и сломан нос 
кастетом. И мотает аритмия 
по ямам так, что ямбам не до рифм. 
Всё жрать хотят твой ворон и твой гриф, 
край отчима, Горыныча и Вия! 
Знать, скифа череп сплюснут навсегда… 

Но здесь, в Равенне, сонная вода 
журчит. Насквозь пропитан полдень солнцем, 
над гробом-квадром Данта – гид японцам 
лепечет нечто о кругах-путях, 
о девяти спиралях-терренкурах, 
о свежих, и не очень, новостях, 
пропетых в Пятикнижии и в сурах. 
И здесь, где далеко за тыщу лет 
златятся смальтой своды византийства, 
тишь – вдевятеро подлинней витийства, 
и девять раз по девять голубь-свет, 

спускаясь на лазурный март Равенны, 
готов на ноль умножить брендов бред, 
тирады поражений и побед, – 
лишь пёрышка касаньем... Вдохновенно 
с весной бегут по веткам перемены, 
сверкает циферблат, как амулет. 
И тишью, так похожей на завет, 
ложится в память ясноглазый день 
в Равенне, где голубка-коломбина 
флиртует с тенью Дантовой орлиной 
и где сравнима с ядерной доктриной 
соском лиловым взбухшая сирень... 

 

 

Март на Дворцовой набережной

 

Студёной чистой синевой 
просторный город затопило. 
И туч растрёпанных ветрила 
неслись над вздувшейся водой. 
А на тугой спине Невы, 
мешая отраженья, плыли 
грифонов вздыбленные крылья 
и бьющие пенальти львы. 

Роились блики ста измен 
в зеркальности дворцовых окон. 
И херувимской лепки локон 
лучился зайцем с ветхих стен. 
Но обновляющей водой 
прочь с атрибутов соль смывало, 
и вязь фасадов оживала –
промытою и молодой. 

И было славно нам глядеть –
как петь! – вдоль солнечного ветра 
на юный мир в наряде ретро, 
набухший мартом, словно ветвь! 
И, отразясь за парапет, 
сиял в волне первопричинной 
твоей ушаночки овчинной 
горячий, яркорусый свет.

 

 

Мост Риальто

 

Чую след Тициана с Джорджоне, 
но Венеции норов люблю 
и за то, что её миллионы 
моему подпевают рублю. 
И за то, что узорам палаццо, 
преломлённым в вечерней воде, 
мне нисколько не стыдно признаться 
в нашей общей сквозной правоте. 
В двуединстве певучей повадки, 
в перламутровом сбое волны... 
Благо, грифельной птицей в тетрадке 
мы, сестрица, разниться вольны! 
Не белю кобеля Казанову 
и не праздную кроличий лик, 
но к игре маскарадного слова 
я изломом Риальто приник. 
Ибо ибисы, цапли, удоды, 
изогнувшие клювов обвод; 

перьев радуги, крыльев разводы, 
чёрных бархатов алый испод, 
блеск зениц через прорези масок, 
серебра и предательства ток, 
сцепки пряжек, объёмов и красок, 
судей, ведьм, арлекинов садок... 
Бьющий в миндалевидные щели, 
вдоль личины, соблазна флюид, 
догарессы, шуты, менестрели, 
искры брошей и бледность ланит... 
Это всё осветило мне разом, 
догорая над чёрной водой 
золотым и сиреневым газом, 
дряхлый город и мост молодой. – 
Альт Риальто, сей мраморный выгиб, 
альбинос, напружиненный кот 
все червонцы из прошлого выгреб 
и в ларец прорицанья кладёт...

 

 

На Азове

 

Вплетайся, лыко, в праздничную ткань!
Не пропадать ведь жизни понапрасну...
Манит волной, дарит Тмутаракань
напутствие рыбачьему соблазну.
Хрустя ракушкой жаркой, на Азов
прийти и с леской стать на край бетона.
И в отроческий незабвенный лов
вернуться вновь, запальчиво-влюблённо.

Туда, туда, где увалень-бычок,
лобастый, как Сократ, сакральный предок,
хватает жадной пастью твой крючок,
наживку нежно-розовых креветок,
где ты уже красней, чем ирокез,
спешишь с куканом грузною походкой,
где спёк тебя на злате полдня бес,
а мать гремит чугунной сковородкой

и в постном масле жарит свежину –
на тесной кухне в съёмной халабуде...
О, крошку плавника бы, хоть одну -
да снова на язык! Нет, не усну –
и соль волны, и мёд стряпни вдохну, 
и весь тот день, свидетельство о чуде!

 

 

На переезде

 

Шестёрки, шестерни,

шесты с шаманским флагом!

На кой вам шут ваш шестипалый пот?

Шумит вода подтаявшим оврагом

и к дому шушваль зимнюю несёт.

Вскипает снег, похмельно рвётся в море

поток, что гравитацией пленён.

И вновь ты, бормоча «мементо море»,

в двухсотый раз пересекаешь Дон.

Менты – плащи, погоны да фуражки –

блюдут Воронеж на посту-мосту.

Но надобно дитю родному кашки,

и снова – в стремя, в путь, в седло, в езду!

Карданом, шестерней врезается в овраги

промасленный народ, твой трудный друг.

И март-мурлыка, пьян от талой влаги,

кошачьим оком жмурится на юг.

Но ты на север крутишь руль, на полночь,

заради жмени воли и пшена…

Держись, весна – краса, гулёна-сволочь –

враз Муромец, Добрыня и Попович

на толстых икрах вгрузли в стремена!

 

 

На Святой Земле

 

1. Иордан

 

Языческих примет нахваливать не буду,
но кем-то полдень мой столь щедро освещён,
что «здравствуй» молвил мне брат Господа Иуда,
запив глотком воды тождественность имён.
Ведь тот, Искариот, скрипел за кадром тусклым,
за рыбьим пузырём, оконною слюдой...
Но трудно родники рекли иссохшим руслам,
что не устанут быть единою водой.

Что будет полон струй источник Иордана
средь спёкшихся песков и жарко-рыжих глин...
Там окунул чело в купель я покаянно
и не хотел отнять от той воды седин.
И рыба подплыла, в уста поцеловала.
Тончайшим серебром сверкнули крышки жабр.
И влажное лицо я поднял – всё молчало,
лишь в мокрые глаза дышали мирт и лавр.

 

 

2. Геннисарет

 

И Бог, и дьявол, спрятавшись в деталях, 
траву и воздух делят пополам. 
И будет так, что голубая сталь их 
воздаст любому слову по делам. 
А потому молчи, чурайся фальши. 
Всё меньше смысла в умноженье слов. 
Живи, умри. – А он плеснётся дальше, 
серебряный, от галилеян, лов. 

Вода, тенёта, лодок древесина – 
всё подлинно и взвешено сполна. 
И мускулисты бронзовые спины 
ловцов. И силу кормит глубина. 
Добро и зло, намешаны в чернила, 
бумажный лист испишут пополам... 
Пройдёшь Геннисарет и дельту Нила 
и, если не иссякнет в сердце сила, 
вдоль русла ляжешь, высветлен и прям.

 

 

На улице Пушкинской

 

1. Хронология

 

Над улицей Пушкинской три с половиной десятка
несгинувших лет продолжают свеченье, витая.
И с «Белым» фугас веселей, чем эфирная ватка,
дурманит мозги и толкает к закуске «Минтая».
Вдоль улицы Пушкина прожито жизни две трети,
увы, небезгрешных, но всё-таки неповторимых.
И дети друзей повзрослели, и новые дети
смекают навскидку о числах – реальных и мнимых.

С яичного купола и кирпичей синагоги
она начинается, с бицепсов «Южгипрошахта».
А далее скорбно молчат лютеранские боги
над щебнем Хруща богохульного. С бухты-барахты
порушена-взорвана кирха на штрассе Немецкой,
и дом кагэбэшный, в дизайне коробки для спичек,
склепал на руинах обком – со всей дурью советской,
со всем прилежаньем сержантских малиновых лычек.

Но дальше, но больше – весь бодрый «Бродвей» опуская,
все лавки, витрины и все заведенья с «Мартини»,
все шпалы на выброс, все рельсы «пятёрки»-трамвая,
ведёт моя улица к неоскуденью светлыни.
Всех ульев и лестниц метро – во спасение мало.
Седмицам и троицам брезжит просвет, но не тыщам –
здесь храм Усеченья Главы Иоанна Купалы
парит белизной по-над старым снесённым кладбищем –

крестильный мой храм. Как срослись имена в анаграмме!
Погосты, 2-ой и 13-ый, – связки и звенья.
В семейной ограде отцу и печальнице-маме
и к Пасхе цветы оставляю, и к датам рожденья.
Но здесь же легли, словно в Пушкинской строчке остались:
мудрец Потебня, Багалий, Пугачёв, Чичибабин.
И, будто бы миром на сердце сменяя усталость,
смолкает над дальней могилою дьякон-Шаляпин...

На улице Пушкинской мы и пребудем вовеки –
не ямбом-хореем, так яблоком и хороводом!
Спешат молодые и радостные человеки
вдоль утра её, становясь предвечерним народом.
И пусть бы потом, в андеграунде, в метровокзале,
иль, может, на самой высотной небесной опушке,
две наши души, улыбаясь, друг другу сказали:

«Увидимся снова, как прежде, – в кофейне на Пушке...»

 

 

2. Университет

 

На улице Пушкинской – водоворотом торговля,
лотки да ларьки, кутерьма огурца-помидора.
И это похоже на некую рыбную ловлю, 
где каждый берёт, что клюёт, без каприза-разбора.
На улице Пушкина, улице бывшей Немецкой,
студентки, плывущие с лекций, в упор волооки,
и отсветом зыбким от утренней казни стрелецкой
чернеют их волосы и розовеют их щёки.

Над гулом артерии вечно ломают чего-то –
асфальты с одышкой и рельсы с оттяжкой меняют,
зане и отсюда любимая Русью работа
за волком вослед ни в леса, ни в поля не сбегает.
Но улица-вена полдюжиной жилок-проулков
ведёт к alma mater, к источнику млека науки,
чтоб имя «инфиз» с «политехом» аукнулось гулко,
как с кодом пароль, как с фамилией отчества звуки.


Вдоль мыслящей улицы множит Стеклов Ляпунова
изяществом функции и лепотой интеграла,
и формула, будто бы бабочки белое слово,
влетает в прохладу проёмов учёного зала.
Сквозь выпуклость линз Левенгука, Рвачёва, Ландау
наводит магистр-юниор новый фокус на тексты,
чтоб в строгом каноне услышать приветствие «Вау!»
от пойманной в точке любви 
амплитуды-невесты.

 

 

На ходу

 

Лютеранская в Крещатик
льётся зелено с холма.
Золотит апрель-касатик
зябким солнцем терема.
Слов хвалебных кавалькада
от сановного лица
или полстакана яда
от пропойцы-стервеца?.. –
На ходу не всё равно ли,
кто и что вдогонку врёт?
У апрельской нежной воли
поцелуем пахнет рот.
Вдоль щеки плывут попутно
сны лепнины-белизны.
Хорошо и бесприютно
в синем воздухе весны.
Лютеранская в Крещатик
с крутизны холма впадёт,

слово бы Иван-печатник 
Гутенбергу подмигнёт,
словно Киев, город Виев,
и не пуп земли горбов, 
словно не заказник змиев
да разъевшихся жлобов.
Ей, люблю его изломы,
сгоны камня, дуги глин,
круч воздушные хоромы,
хлорофилл и кофеин!
Ей, люблю жуликоватый 
перемешанный народ,
что упрямой крайней хатой
в Золоты ворота прёт,
сталинских, а то хрущевских
тортов каменных гряду!
И уколы глаз чертовских –
на беду ли? – на ходу...

 

 

Над Тибром

 

По летучим, но верным приметам 
те декабрьские римские дни 
я бы мог оживить – и портретом,
и пейзажем остались они
в поле зренья, в узоре скитанья, 
где на склоне дождливого дня 
нежно вытерт воздушною тканью 
мертвый мрамор в прожилках огня.
Тёсан кесарем камень колонны 
и на хвойном поставлен холме
чтобы призраки-центурионы 
длили верность чернявой зиме,
чтоб линейка платанов над Тибром, 
над бурливой, зелёной водой, – 
не прельстясь полумерком-верлибром, 
окликала бы ритм молодой – 

в бронзовеющем плаче Назона, 
в серебре переборчивых струй... 
Живо время с эпитетом «оно»! 
И вдогонку ему озоруй,
пилигрим, копьеносец и бражник, 
виноградарь весомых словес! 
Век твой – шулер, твой хронос – сутяжник, 
едкий, но мелкотравчатый бес...
А тяжелые римские боги, 
всадник-Марс и Юпитер-платан, 
умостят доломитом дороги, 
лёгким маслом пройдутся вдоль ран.
И напомнят, как время протяжно, 
как соперники Ромул и Рем 
из волчицы-кормилицы влажной 
братство выпьют – навек, насовсем.

 

 

Над шахтами

 

Донцом рассечённый полуденный Кряж!
Я знаю твои родовые преданья –
бумажных цветов, над провалом, шуршанье,
сивушный огонь поминающих чаш...
Но вот уже шрамы овражной земли
июнь затянул молодою травою,
и над уцелевшей моей головою
терновника ветки вовсю зацвели.
Над скопом хибар, где хворают отцы,
где матери рвут сыромятную жилу

трущобное солнце детей оживило,
и прытко на грядке взошли огурцы.
И бабки под окнами – легче мышат...
Похоже – ещё нас со света не сжили
безбожные фабрики кривды и пыли,
державные логова угольных шахт.
И солнце над скверной – вот замысла суть, 
которому нету земного названья. –
И это живее повины-признанья,
что каждый уставший успеет уснуть...

 

 

Нижегородская круча

 

Стоишь на высоченном белом бреге,
под сердцем – сына блудного сума.
А голос Отчий – Аввакум и Брейгель, 
безмерная сугробная зима…

В размахе исполинской плоти снежной,
в холмистой яви, сбывшейся с тобой,
виновен он, – вселенский и мятежный, –
неутомимый Бог-мастеровой.

Он чувственно напряг тугие ноздри
на запах снега, льда, нагих дерев,
он смёл секунд беспомощные козни,
широколобый крутогрудый лев…

И всё укрыл седой покой столетий,
раздумью, вере и труду сродни,
и рыбаки, в тепле упрятав сети,
растят в душе невиданные дни.

Как видно даль стоящему на бреге,
как звонок тёс надволжского кремля!
Как вечно имя – Аввакум и Брейгель! –
от неба и до неба вся земля…

 

 

Ольбия

 

Вытянут в тонкую линию

мыс Лисий Нос.

Море целует Сардинию

в губы, взасос.

Утро рисует Сардинию –

дрожь на крючке.

Сад мушмулы и глицинии

зреет в зрачке.

Словно у греческой Ольвии

на поводу,

вдоль пробуждения Ольбии

с пирса иду.

Остров – страна рукописная:

губка, коралл.

Между уловом и тризною

шалый штурвал.

 

Остров – высотное поприще,

но из глубин

рыб зажигаются скопища,

грозди сардин.

Рыбы взлетают летучие,

как НЛО,

над синевой. А над кручею –

солнце бело!

И под руиною-вежею

каменный дуб

шепчет предание свежее

выжженных губ.

Море целует Сардинию

в грудь и в глаза.

Белое, царственно-синее –

сглазить нельзя!

 

 

Остров Эльба

 

Я все же воспарю над черепичной крышей,
как скучно б ни зевал тосканский городок.
Мой нынешний герой не менее, чем бывший, -
и в лётчики игрок, и на гору ходок.
Ведь здесь, на высоте, под стенкой цитадели,
как губы от любви, растрескался инжир.
Взлетают в небеса язычества качели,
и на куске скалы блаженствует сатир

с укутанной в пеньку зелёною бутылью…
Сквозь явь мерцает миф, как сквозь стекло вино.
Не странно ли, что здесь столь полнокровной былью,
столь родственным глотком упиться мне дано?
Я все же усмехнусь тому, что остров Эльба
соцветьями пестрит, предзимний сибарит,
пока мой теплоход – не сесть ему на мель бы! –
к твердыни, белый кит, причалить норовит.

От Медичи бойниц к приюту Бонапарта
по склонам рыжих гор – недолог пеший ход…
Скорпены силуэт – сей козырь, Эльбы карта –
коль дрогнет плавником, пожалуй, уплывёт.
И плыть – всего-то ночь до Корсики скалистой,
где с воинских камней властителя лицо
дарует ту же весть, что жест Евангелиста,
что смуглого царя пророчество-кольцо…

 

 

Падение в старой крепости

 

Локоть саднит. Вспоминается, что ли, Неаполь?

Крепко ты к чёрным камням на лету приложился.

Помнится белый в порту, из Палермо, корабль,

шайка подростков, влачащих обвисшие джинсы.

 

Славный декабрь: плюс пятнадцать, и солнце возможно

на полчаса, на зубок, отчего – лишь дороже…

Истинно жив над заливом Везувий, и ложна

вечность – вне дрожи сетчатки, ноздри или кожи.

 

Время же, ставшее мифом фортеции-мыса,

медленно твёрдой скалою в пространство врастает.

Время же – запахом йода, лимона, аниса –

над огнестрельною башней прицельно витает.

 

Локоть болит. Своенравны ступени к бойнице.

В жёлтую кладку вцепились смолистые плиты.

Не выбираешь оказии, дабы родиться,

да и о прочем – не спросишь, где вороны сыты…

 

Вы ли башмак подтолкнули, кудрявые боги?

Ваши ль нахмурены брови в Стрелецком созвездье?

Благо, ты сроду не знал недырявой дороги –

где выживал ты, там почва и воздух – возмездье.

 

Локоть горит, и ребро у бродяжьего сердца,

наискось треснув, скрипит на расшатанной ноте.

Пишем – глотнул ты чуток италийского перца,

помним – ты всё ещё в околоземном полёте.

 

Лестница, впрочем вела к изваянью кентавра

в стиле модерн из зелёного с чёрным металла.

Правил Стрелец декабрём, корешок минотавра.

Может, немного улик, а и знаков немало:

 

ибо, где выжил ты – эта же нечисть при власти –

полный конклав вурдалаков, мутантов, грифонов.

Цепкость химерная в их золочёном запястье,

речь их вливается в дыры пустых телефонов…

 

Эпосу – время, метафоре хватит и суток.

Гладил дворняг ты в Неаполе, но не мастифа.

Но королевство, но солнечных вод предрассудок!

Кровопускание во оживление мифа…

 

 

Падуя в марте

 

Благодарен Господнему саду я –
цветнику и узору камней.
Многокнижница, умница Падуя
повернулась с улыбкой ко мне.
Может статься, не дам тебе ладу я,
седина моя, епитимья,
но гляди – сизокрылая Падуя
молода, как царевна-змея!

Обнадёжена свежею кожею,
тонкой сеткою ромбов, штрихов
и, на вечную юность похожею,
белокаменной кладкой стихов…
Под сутаной плаща долгополого, 
чадолюбца Антония гость, 
затаил я не мёрзлое олово –
в сердце тёплом серебряный гвоздь!

Ибо там, где соцветие жёлтое
увлажнила весна синевой,
благодарно приблизился к Джотто я
с запрокинутой ввысь головой –
к его фрескам, что мощно возвышены
плоскостями часовенных стен.
Если б вести от Джотто не выжили,
мир окончил бы вскрытием вен.

Воздух Падуи веет заутренней,
молодильною догмой любви,
италийскою звонкостью – внутренней,
растворённой с рожденья в крови.
Воздаётся статысячекнижию
падуанских учёных камней:
примавера с улыбкой бесстыжею,
донна Падуя, – волею высшею, –
что ни март – колокольни стройней!

 

 

Пересадка в Хофе

 

Медвежий заснеженный угол,
Баварская Тмутаракань.
Гранёный – сквозь прозелень – купол,
понтифика медная дань –
чуть слышному веянью Духа
в ничуть не хвастливых краях...
Сочельник – огней заваруха,
нерусской гульбы полувзмах.

Тевтон по надежде и вере
пирует. Что Рейн, а что Майн –
везде – карусельные звери
и паром цветущий глювайн.
Везде – окольцованность долгом,
завет-аксиома о том,
что счастье пути будет долгим –
над велосипедным седлом!

И я в пересадочном Хофе,
где поезд вот-вот подадут,
под ёлкою выхлебав кофе,
негромко подумаю: «Гут!» –
про этот старательный угол,
что вынянчил в твёрдом труде:
искрящейся патины купол
и Святок малиновый уголь,
трескучий – навстречу Звезде...

 

 

Печенежское море


Меж кромкой вод и кручею иду
через пространство ласточек снующих,
облюбовавших глину берегов
для сотен гнёзд.
Их стаи неустанны –
они и средь кривых корней сосны,
подмытых прошлогодним половодьем,
снуют, ныряют в родовые норы,
на корневищах вислых отдыхают...
А узкая песчаная тропа
меж охрою пещерного гнездовья
и небом, отразившимся в воде,
ведет меня всё дальше вдоль обрыва –
туда, где зелень хвой береговых
становится туманной, сине-сизой...
Какой простор! –
Земля, вода и солнце
породнены властительным покоем
и лёгким лётом броуновских птиц.
Как ясно дышит время –
на кордоне,
на стыке печенег, Руси, кипчаков
приостановлен Северский Донец,
и море в добрых сорок километров
зовётся Печенежским...
Долог путь –
над головою зной столетий веет.
А глупая бездомная бутылка,
сознанье потерявшая в песке,
не в силах это чувство обескрылить...
Чуть слышный ветер овевает сосны,
и вдоль лучей, полётных трасс касаток,
так несомненно мира разбеганье!
Так явственно пространство –
вширь и ввысь!
И за кремлями круч желто-зелёных,
за древней вспоминающей водою,
за полногрудой мощью окоёма
так видима
пронизанная солнцем,
огромная, просторная страна!

 

 

Пиза

 

Тоскана милая, потасканный весьма, 
от Красной Армии добрался я до Пизы, 
фронт удержал, не отступил до шизы, 
не утопился в омуте ума. 
Тоскана, вольница! Затворницей-тоской, 
хворобой русскою, столь мало ты задета, 
что умыкну я, вместо амулета, 
трилистник лавра из кадушки городской. 

А донна Сильвия! Сто раз она права, 
что пришлых, нас, под башней поселила. 
О градус крена, Ньютонова сила! 
Достойно-мраморна механики глава. 
И вот еще награда – баптистерий. 
Каррарский снежный камень резьбарей 
узорчат, словно невод рыбарей 
из галилейских подлинных мистерий. 

О Пиза, звёздница! Чертог полночный твой, 
нездешней освещен тройной шкатулкой. 
А в шесть утра – темно, безлюдно. Гулко 
две пары каблуков на мостовой 
стучат. Спешат к разлучнику-вокзалу 
философ-скептик и рифмач-смутьян. 
От Арно зябкий тянется туман, 
но на ходу – теплей, теплей помалу...

 

               

Письма из усадеб

 

1. «Кириллыч держит Лозовеньки…»

 

Р.Р. 

Кириллыч держит Лозовеньки. 
Не выдрыганцы, вытребеньки – 
лишь то, что родственно душе, 
хранит просторное именье: 
семи берёз стихотворенье 
и торс наяды неглиже. 

Плюс – изваянье Нефертити, – 
дошедшее в хохлацкий Сити 
посланье фараонских дней, – 
покоится на пне дубовом 
в единодушии здоровом 
с пейзажем здешних зеленей. 

А за двором растёт клубника 
в соседстве с грядкой базилика, 
укропа и иной травы. 
Худого пса жалеет кошка, 
и празднично цветёт картошка 
над сухожилием ботвы. 

Июньский зной, щедроты лета! 
Сплыла Одетта из балета 
в прохладу подлинных озёр. 
А солнечный посланник Пушкин 
в сей день рождён. И на опушке 
усадебной палим из пушки. – 
Кириллыч на придумки скор. 

Он сыплет горстью чёрный порох 
и вслед пыжей газетных ворох 
стволу проталкивает в зев. – 
И бронза бранная литая, 
на завитушках золотая, 
грохочет мощно, аки лев. 

Добавлю к фейерверку сноски: 
там был цитируем Кленовский, 
где Лосиевский тост держал. 
И я там пил. Да жаль, немного,
зане в обратную дорогу 
руки тверёзой ждал штурвал. 

Прожить бы день, а век – послать бы! 
Добро – не вымерли усадьбы, 
где может жимолость расцвесть, 
где рукописная страница 
из прошлого не постыдится 
промолвить: «Честь имею, честь!» 

Укрылись в зелень Лозовеньки 
от города, где беса деньги, –
братка и комсомольца нал, – 
навозною взбухают кучей. 
Послать бы век – несчастный случай, 
убожества полуфинал. 

Нечистой силой мечен базис. 
А потому – живой оазис, 
этнографа колодезь-кладезь, 
вольно мне помянуть словцом 
и средь берёз, чьи думы кротки, 
заесть святой мерзавчик водки, – 
с огня, с казацкой сковородки, –
печёным, – Естедей! – яйцом… 

 

 

2. Дворянское гнездо

 

С.Э.

 

Яичница – Битлы. Томатный сок – Rot Энгельс

и Карла красный рот, язвящий капитал.

Я завтракал в «Струе», и пан Станислав Эллис,

приятель давний мой, к себе меня зазвал.

Глазунью я клевал в кафе, в «Струе зеркальной»,

в «Струе» же на Сумской нагой пиит-хорват

плескался и гремел метафорой сакральной

про «Синее вино» – лет сорок пять назад…

Но это к слову, так… Ведь математик Эллис

давным-давно в своё поместье звал меня.

Но, чтоб вписать квадрат в овал, окружность, эллипс,

мне лично нужен срок серьёзней, чем полдня.

 

И потому я год иль более решался

откликнуться на зов дворянского гнезда.

Профессор ведь – из тех, в чьих генах бродят шансы

на то, чтоб на груди алмазная звезда,

на ленте голубой иль алой, воссияла.

«Ну, что ж, – ответил я, ­– хоть завтра, в три часа…» –

Холодная гора, окрестности вокзала,

плюс старого бойца прицельные глаза.

Стас Эллис вправду был отменный фехтовальщик

в былые времена. Поскольку в стригуне

бурлила предков кровь, миндалеглазый мальчик

калил свой эспадрон на правильном огне.

 

А как иначе жить наследнику походов –

крестовых, не простых, в количестве трёх штук?

Холодная гора – скамеек, огородов,

махровых цветников последний тёплый друг…

Не зря я отмыкал затворы паладина,

где к тёмной умбре лиц наследственных холстов

сквозь окна долетал багрянец георгина

и отблеск-переплеск шафрановых плодов.

Не зря я отворял калитку крестоносца

и свежую эмаль награды обмывал.

Приор опять зовёт. Дождусь теперь морозца,

глядишь – и ко двору дворянскому придётся

сей, не придворный мой, но вольный, мадригал!

 

 

По Черноземью

 

1. Ангел, знахарь

 

Чёрно-белые псы и сороки 
нам дорогу пересекали. 
Под февральской корою соки 
в полусне лепетали едва ли. 
В зимнем ветре гуляла брага, 
за Ельцом опять запуржило. 
И стремглав неслась колымага ­– 
лошадино-железная жила. 

Хорошо б долететь до места, 
не сломали бы крыльев сроки – 
костяная не спит невеста, 
всё слоняется вдоль дороги. 
Проскочить бы вдоль поворота 
на промёрзлой звенящей шине... 
Греет гулкую кровь забота – 
колесить с утра по равнине, 

по овражной, непокаянной... 
Ночью вьюжит, с утра подтает. 
На снегу спиной – то ли пьяный, 
то ли мёртвый – мужик отдыхает. 
И слетает к нему осторожно – 
может, ангел, а может, знахарь – 
с чёрно-белой сосны придорожной 
ярко-праздничный голубь-вяхирь.

 

 

2. Апрель в пути

 

Конь и витязей доспехи

красят Усмани вокзал –

молодецкие утехи,

чёрно-синей стали бал.

Усмань, Графское, Воронеж –

к югу, к полудню домой

тороплюсь, и не обгонишь

воронёный цокот мой.

 

Не обнимешь беглым взором

чернозёмы и холмы,

с Соловьём, раскосым вором,

не простишься до зимы.

Ибо озими апреля –

снова в ярких зеленях

там, где езживал Емеля

лишь намедни на санях…

 

Это здесь пленённый Осип

со щеглом делил хорей,

здесь катал колёса-оси

первозваннейший Андрей.

О, платоновские степи,

к морю склонные ветра! –

Мачты, якорные цепи,

парус юноши Петра…

 

Яро по стремнине Дона

рвётся к югу ледоход,

и по-бабьи потаённо

дышит пахоты живот.

И смиренно тих в ложбине

бородатый старец-снег,

и звенит во влажной сини

предлюбовный птичий смех.

 

 

3. «Зря ведь крови с грязью намесили…»


Зря ведь крови с грязью намесили
в этих плавно-песенных местах!
В чернозёмной вольнице России
певчий Эрос гнёзда вьёт в кустах.
Кроха Эрос, Цахеса рыжее, –
возжигатель бархатцев и чад.
Лишь мяукнет Мавка – и уже я
от щедрот черёмухи зачат.

Кормлен царским и холопьим телом,
равен счастью медоносный луг.
И сияет всепрощеньем белым
вознесённый в голубое дух...
На Воронеж или же на Липецк
повернут ли косогоры лбы –
всюду прорастающий счастливец
Сеятелем сеян на гробы,

чтоб над сломом зрения и слуха
поднялась сиреневая вязь, 
чтоб дитю сулила повитуха
огнестойкость, водонебоязнь.
Здесь, где сшиты кровеносной нитью
рукописи срубленной ольхи,
здесь, вослед любовному соитью, –
крепче чада, солоней стихи...

 

 

Погоня


Дрожит над степью Зодиак –
звериный, птичий, рыбий Пояс.
И режет грудью влажный мрак
мой гончий зверь – полночный поезд.
Из тьмы меж Курском и Орлом
хрипит вослед ему собака,
но, наклонясь железным лбом,
он мчит вдоль нерва Зодиака.

К бурьянам полная луна
сползает в полудрёме юзом.
Лишь он, стальной кентавр, без сна
частит по рельсам жарким пульсом.
Лишь он несётся по степи
и снова мне сквозь чад вагона
стучит в виски: «Не спи, не спи!
Не спи – бессонницу копи,
погоня звёздная – бессонна...»

 

 

Подмосковье

 

Горит рябиновою чаркой 
крутое чрево снегиря – 
сквозь ярко-белый, сине-яркий 
ядрёный воздух января. 

Сквозь опушённых веток сети, 
нежно-берёзовую вязь, 
глядят три луковки, как дети, 
под колокольней золотясь. 

Ледышка-электричка катит 
равниной снежною к Твери. 
Моргает вслед, седой, как прадед, 
кассир с платформы «Снегири»…

 

 

Поезд из Вероны

 

На землю Австрии я в Инсбруке ступил,
морозной ночью в Мюнхен из Вероны
из предпоследних добираясь сил
железною дорогою. Бессонно 
крутил колёса аэроболид –
на европейском уровне, без шума.
Я, помнится, изрядно был прибит
усталостью. Опять, почти угрюмо,
владело то же ощущенье мной,
что и на многих прошлых перегонах:
как бы укор саднящий об исконных
утратах меж небесной и земной
константами – между людьми и Богом...
И там, и здесь я много задолжал
задолго до того, как в жизнь вбежал
за ржавым обручем в Луганске босоногом...
Тирольская студёная погода
виски сжимала, леденила лоб.

Я знал, что должен сам себе по гроб –
достоинства, свободы, кислорода...
Вот и теперь: рысистой беготни,
полдня в Вероне не было мне мало.
Но чистоты идеи не хватало! –
Мне впору было б, словно кьянти, дни
здесь смаковать глотками: девять, десять,
уже пятнадцать, только двадцать пять...
Куда быстрей Адидже мне бежать?
Что вправе камни римлян перевесить –
сей мрамор, больше двадцати веков
белеющий над бурным мелководьем?
Так нет же! В низком стиле шашни водим
с условностями дутых индюков
по ту и эту сторону границы. –
Лимиты виз и денег. Скучный долг,
велящий чин по чину воротиться
в ту степь, где воет гимны зимний волк...

И не когда-нибудь – по плану, точно
к субботнику под Пёсьею звездой,
вернись! Дабы, попом или Балдой,
не кануть в топь, так в прорубь вмёрзнуть прочно...
Опять беззвучно тронулся болид,
оставив Инсбрук полночи и стыни.
И ощутил вдогон я, что отныне 
во мне Верона ласково болит –
щемит в грудине краткая любовь:
резных балконов и колодцев плиты,
три капли кьянти в жилах неофита
и белых статуй ледяная кровь...
И ты, цветок на сквозняке, – одна,
с единственным своим изгибом лона!
Минуя лёд тирольского перрона,
я подлинно хлебнул опять вина,
озвучив вновь, на все лады, Верона,
вне времени, влюблённо-беззаконно,
твоих ключей альпийских имена!

 

 

Посадка на остров

 

Ду ю спик ли инглиш? – С одышкой дую,
что-то ветра в холстине-парусе мало.
Приласкал бы Англию, моль седую,
да вино в баклажке шалить устало.
Ду ю спик ли рашен? – О йес, дурашен!
С этим я родился и сгину с тем же.
Ветер сносит крыши с домов без башен
и, швырнув до Темзы, уносит в Тежу.

Бормочу своё языком древесным,
то крушинным словом, а то кленовым.
А боднусь ли с дубом – неинтересно
ни с плотвой-уклейкой, ни с вялым клёвом.
Языком дворняжьим лизну, шершавым,
свеже-красной марки липучку-спинку
и письмо с любовью, со словом-«лавом»
отослав на остров, пущу пластинку,

где хитрюга Леннон и жук Маккартни
о герлах стенают настолько страстно,
что любому ясно: склоняясь к карте,
держит руль Британия самовластно!
Три часа – до Темзы по небу, в итоге. 
Проблеснёт на спуске речная дельта. 
Потемнеют поздних лугов чертоги,
вспыхнут белым в сумраке единороги –
скакуны с зелёною кровью кельта…

 

 

Промах


Тот, кто в Одессе высадил платаны,
вполне достоин звания Платона,
а также Аристотеля, зане
иных и нет зелёных насаждений,
чтоб философской вязью светотеней
столь живо бы дышали  – на стене

сентябрьской, на теплыни тротуара,
Приморского, к примеру ли, бульвара
иль улицы, которая звалась
недавно Итальянской, а сегодня –
как Пушкинская – стала всенародней,
бо так решила порто-франко власть.

О чём осенний свет? О жизни-смерти...
О броуновской юркой круговерти
мобил, автомобилей, ходоков. 
Дробится солнце, сквозь платанов кроны
ложась на лица умиротворённо –
отцов, детей, торговцев, моряков.

Опять стреляли – снова не убили.
Живуч ли я?  Великодушен Ты ли?
И то: на схлёсте, сломе – не в тылу –
всё, меченное сутью происходит.
И сцепкой дней полмига верховодит,
и ангел Твой, спускаясь на иглу,

чьё острие вмещает стражей до ста,
с улыбкой глядя, говорит мне просто: 
«Привет! Нежны платаны в сентябре
и здесь, и на соседней Ришельевской.
Но я тебе не сторож в рифме дерзкой,
в твоей, давно проигранной, игре!»

Он хочет слышать: «Дитятко, Хранитель!
Аз, под тобой, – теснейших торжищ житель.
Но – взявший в грудь просторный – твой! – инстинкт.
Оставь же мне мой звук сердцебиенья,
и в оптике земной, на полделенья,
крутни ещё раз тот, в прицеле, винт...»   

 

 

Публикация

 

Под городом Нацрат-Илит,

что к Назарету норовит

созвучьем имени приткнуться,

садясь в калёные пески

от жара колются в куски

тайнолетающие блюдца.

 

Близ города Нацрат-Илит

суннит шиитами побит

за искаженья пятой суры.

Я склонен сам к тому весьма,

чтоб под изгибами письма

не гнулся остов арматуры.

 

Там, средь примет трёх тысяч лет,

в одной из тысячи газет,

редактор, помнящий Сумскую,

мой опус опубликовал,

дабы слабеющий запал

не втуне угасал, не всуе.

 

Да видят Тора и Коран,

я не рифмую, если пьян,

но в целом – вряд ли движусь трезво.

Хоть и твержу под нос себе,

что в прагматической борьбе

спасётся тот, кто скачет резво…

 

Я днесь добрёл в Нацрат-Илит,

где в зное воздуха искрит

блик Назарея, стих Завета:

«Не хлебом, эллин, иудей…»

Стара побаска, но новей

я не ищу на сломе лета…

 

 

Пурпур-варвар

 

И просторечье Междуречья

пурпурной глиною речёт

про малокровье человечье:

с рассветом – нечет,

к ночи – чёт…

 

И виноград Десятиградья,

карабкаясь по камню стен,

копит в крови противоядье

от помрачений и измен.

 

Когда б незрелостью каприза

терзался новый Саваоф,

не дотянулся б до карниза

орнамент виноградных строф.

 

Но поздний срок своё морозит,

а в нём – багряных стен листва

ни лёгкой гибели не просит,

ни отпущенья мотовства.

 

Здесь пурпур-варвар сизых ягод,

бугристых гроздей фиолет –

вживляют свежесть

в мышцы на год,

колдуют вдаль, как амулет.

 

 

Святогорье

 

Натоптались по Святым горам,

Надышались свежестью осенней.

Молотков ремонтных тарарам

славил грех работы в воскресенье.

 

Но не тронул суетный аврал

давних дум во внутреннем напеве –

кто хотел молиться, повторял

про себя молитву Приснодеве…

 

Ледяная из ключа струя

ударяла в мраморные чаши.

День взывал о смысле бытия,

о крыле архангеловой стражи –

 

здесь, где никогда и ни при ком

не было ни правды, ни закона…

Вслух казённый колокольный дом

отвечал неправедностью звона.

 

Зеленью светился мел горы

и живой Донца казалась лента.

Чьи же зенки, злобны и хитры,

силились добрей глядеть со стенда?

 

Это местной крови человек,

серый динозавр с лицом из зоны,

лыбится, чтоб тридесятый век

длилось беззаконие закона…

 

Мало ль кривды, несвятая Русь,

убиенных, неотпетых мало?

Над рекою, обагряя грусть,

солнце Святогорья оседало…

 

 

Северные напевы

 

1. Лето на севере

 

Клевер, белый и розовый, в здешней прохладе цветёт.

На закате подобен стаккато стрижиный полёт.

 

В сыромятно-пахучем, протяжном, как веды, краю

я тягучую мятную воду из пригоршни пью.

 

Сивый лунь, серый север смирён белокурой судьбой –

неродючею почвой, колёс и колосьев борьбой,

 

каменистою осыпью с крошкою-мелом костей,

приближением конского пота варягов-гостей…

 

Но коль ягодой тощей постится медведицы плоть,

всё равно с голодухи приснится ей страсти ломоть,

 

и тогда её тёмные губы – держи, не держи –

заспешат, задрожат, словно перепел-птица во ржи,

 

и рванётся из бурой гортани, – лови, не лови, –

перехлёст через грани, признанье в гремучей любви…

 

Так и я твою страстную воду живучую пью,

принимая в ладони ключа ледяную струю,

 

о, угрюмый валун, в чей гранит корневищами врос

Ломоносов, буян-топотун, и цветок-ломонос.

 

 

2. Поморье

 

Выстроить жизнь, словно лодку сработать,

сладить ладью золотого сеченья!

Кто говорит, что отвагой и потом

не постигается откровенье?

Вытесать вёсла из тверди дубовой,

слышать волны содроганье ладонью,

чуять, как кровь твоя снова и снова

силу толчкам к предсердию гонит.

 

Выковать якорь, тяжёлый и грубый

коготь железный – лохматой пенькою,

как пуповиной поморские судьбы

связаны с отчей холодной землёю.

В этом краю уплывающих лодок,

в мире, что камнем и льдом покорёжен,

кормчий – не тот, кто удачлив и ловок,

тот – кто до смертной пучины надёжен.

 

Тёмным ли тучам, насытившись, каркать? –

Души достались пучине небесной…

Сядут на полузатопленный карбас

белые птицы – поморские песни…

Брат! Нам наследство отцово осталось –

парус холщовый да якорь железный.

Выдюжить жизнь!

Словно вывести парус

из ледяной непрощающей бездны!

 

 

3. Лесничество

 

Из ледовитых полнолуний,
из зимних вырвавшись тенёт,
средь юной зелени июня
тропа песчаная блеснёт.
Вильнёт и побежит на север,
где ночи бледные нежны,
где леший, чудской хмари деверь,
тачает лодку из сосны.
Где водит кряква за собою
семёрку дымчатых комков

вдоль неизвестных громобою
озёрных чутких берегов.
Где зреют вековухи-рыбы,
на илистом качаясь дне,
и валунов крутые глыбы
молчат о мамонтовом дне...
Лесник пахучих стружек горстку
смахнёт корявою рукой...
И вплоть до Пскова, до Изборска –
чащобный лапчатый покой...

 

 

Скандинавский триптих

 

1. Прощание со Стокгольмом

 

Ночной пролив – бурливо, пьяно.
Декабрьский снег – обманно, скользко.
Ау, «Тратториа Романа»
у самых вод Губы Стокгольмской!
На севере – почти ничейном -
белеет скатерть одалиской.
Салют проперченным харчевням
с горячей снедью италийской!
Салют, Италия, – под боком
и Хельсинки, и Петербурга!
В проливе чёрном и глубоком
гребец байдаркой правил юрко.
Он бил веслом в рисковой силе
там, у моста, вразрез теченью, 
когда, озябнув, мы входили
с приятелем в тепло харчевни,
где шмат ягнятины невинной
в багряном соусе томится,

где, – с этикеткой соколиной, –
стройна бутылка, как певица,
поющая «Салют а тутти,
кари амиччи итальяни!»
Светился юг – в балтийской мути
и пел – в нордическом тумане...
О, хмель смешенья и доверья! –
Романский привкус, пряно-острый,
и в десяти шагах, за дверью, –
варяжский чёрно-белый остров...
Так я со Швецией простился,
«воляре» внемля и «кантаре».
А викинг на челне всё бился, –
в разлёте брызг и в жарком паре, –
с ударом струй, с дикарством тяги
к напору, к риску и смятенью...
Греби же, брат! Мужи в риксдаге
клянутся Одиновой тенью.

 

 

2. Рождество в Лунде

 

Немного льда. Бесснежная зима
в неторопливом скандинавском Лунде,
где век за веком церкви и дома
скрипят корнями в каменистом грунте.

Неделя Рождества – и мирный швед
затеплил за стеклом, у каждой шторки,
питаемый электрикою свет
семи свечей на треугольной горке.

Затеплил, отгоняя холода,
в окне цветок с пурпурною листвою,
растенье «Вифлеемская звезда» –
живой огонь, берущий за живое…

И в эту ночь я, словно конокрад,
шатун упорный в шапке азиатской, –
брожу до трёх часов. И зимний взгляд
смягчаю я при встрече с тёплой цацкой –

с рождественской свечою и цветком
за каждою оконной рамой Лунда…
И в воздухе – то чёрном, то цветном –
не слышен тролль, зловредный здешний гном,
разносчик ведьмования и бунта.

 

 

3. Пролив Каттегат

 

Зимний ливень, сплошной, беспросветный,
хлещет, словно пришёл навсегда.
Ёрник-Йорик и Гамлет мой бледный,
время – очень большая вода!
Время водоворотом свернётся
в штопор-кукиш и тут же – в цветок.
Или в парус дыханьем толкнётся,
чтоб челнок ободрить на чуток.

И пройду в декабре по проливу,
где на скалах молчит Эльсинор,
где датчанин на шведа бодливо 
век за веком взирает в упор.
О, как страстна волна ледяная
в этих холоднооких местах!
Шёл я, зимние воды сминая, 
с благодарным теплом на устах.
 
До сих пор на губах моих оклик
меланхолии той не угас –
грустный Гамлет, усмешливый Йорик,
со свиданием, стало быть, нас!
С повстречаньем, разбойные воды,
бодрый гребень варяжской волны!
Деды-Одины, внуки природы,
бычьи шапки со звоном казны!

Предрожденственский ангел в каюте
копенгагенского корабля
лепетал, золотясь, об уюте,
но в снегах островная земля
за свинцовым проливом белела.

 

В серый день – лишь на йоту светло,
но двурогий варяг споро-смело
надвигал крутогрудое тело
там, в тумане времён, на весло...

 

 

Сон о Иерусалиме

 

Прошу тебя: оставь мою печаль 
со мной. И охромевшую педаль 
стреляющего лаком пианино, 
похожего на чёрный катафалк, 
оставь. Земляне-губы бросят «фак!» 
летающей тарелке магазина.

Не нам решать. Оставь всё так, как есть, 
во мне. Всё, что замедленная месть, 
на нищенство умноженная честь, 
влила в меня из прежних генераций – 
из штофов синих, глиняных баклаг, 
из завещаний дьяков и бродяг, 
отцов без средств, актёров без оваций.

Оставь – я недоверчив и упрям. 
Все ваши «здесь» – мне даже и не «там». 
«Нигде, нигде!» – вот адрес необманный. 
Опять сквозь сон я силюсь долететь 
до места, чтоб в ладонях растереть 
полынный лист земли обетованной.

Горячей охрой обозначен склон.
Хрипучий сурик и лимонный крон – 
тысячелетней засухи работа.
И вновь разжарен добела зенит,
присох язык, и в темени болит.
Но, помню, я хотел спросить про что-то…

О чём еще по-русски вопрошать? – 
кто виноват, как в сумраке рожать,
как умирать в загаженном пространстве?..
Во рту наждак, и в черепе звенит,
но я скажу: мы твёрже пирамид
в грехе тверезом, в покаянном пьянстве.

Меж Городом и Масличной горой, 
свежа, как пиво чешское «Праздрой», 
кудрявится Кедронская долина. 
И, если б от души воззвать «сим-сим!», 
шепнул бы в ухо Иерусалим: 
«Продлим повествование, продлим. 
Меж валуном вон тем и кедром сим, 
вот здесь, раскрыла рот Господня глина...»

 

 

Стихи о Валенсии

 

 

1. «Так вот, где сёстры-ласточки зимуют!..»

 

Так вот, где сёстры-ласточки зимуют!
Соборов валенсийских лепота,
белиссимо, прочтённое с листа,
влечёт их ввысь и в роздыхе ликует.
В Валенсии – семнадцать в декабре 
волна и воздух. И накат негромкий
ласкает плоть белопесчаной кромки
в размеренно-ритмической игре.

Мои четыре с половиной дня 
в цепи тысячелетней кавалькады –
не Бог весть что… И всё-таки не надо
из памяти вычёркивать меня,
Валенсия! – Теперь-то я могу,
твоею смуглой нежностью задетый, –
пусть не омегой, – альфою и бетой
на средиземноморском берегу

играть с тобой в слова, в воспоминанья,
в те изваянья Сына из песка,
которые ничейная рука
у моря оставляет в назиданье:
искусство – то, что будет жить без нас,
без имени и даже без корысти
ревнителя пера, резца и кисти,
наследуя лишь детскость певчих глаз…

И вот летуньи наши где снуют,
сбежав на юг, – в твоей закатной хмари,
Валенсия! – О легкокрылой твари,

о беженке, заботится приют
монастырей твоих и колоколен.
И здесь, – средь кротко-женственных дерев,
лимонных, апельсиновых, – я волен
взывать «Сестра-касатка!» нараспев.

И право, так мне легче узнавать
всё то, что в силе многоцветной снилось,
и поутру в гостинице «Лос Силос»
тяжёлый штоф на окнах раздвигать…
Здесь, через площадь, – колизей быка.
Без бритвенных пассажей матадора
зевнёт зима. Но в марте, в день мажора,
рванётся на арену чёрный торо,
чтоб гибель, – чья же? – в бисере декора,
была прилюдна и насквозь легка…

 

 

2. Ремарки

 

На площади Лопе де Вега,
где сам он вовек не бывал,
ветвей апельсиновых нега 
сплетает из листьев овал
над сном валенсийской брусчатки,
над летописаньем камней,
чьих памятных дат отпечатки
с годами лишь только ясней.

В квартале, где чуть кособоко
стоит Каталины собор,
в кофейне «Волшебное око»
застольный звучит разговор.
И множат в нём «эр» неустанно
напором, похожим на сель,
Висенте и юная Анна 
с подругой своей Исабель.

И мне дорога та беседа 
на фоне испанских зеркал –
с участием Серхи де Седа
филологов маленький бал –
что воздуха тёмного зала
и синего тинто, – на дне 
чернильницы или бокала, –
хватает для отклика мне.

Журчит ли «Овечий источник»,
мастиф ли ложится на стог,
но я, оживляя подстрочник,
запальчиво, будто игрок,
участвую в переизданье 
де Веги рифмованых книг,
что ранее на расстоянье
почтительном видеть привык.

И классику драматургии
как памятник слова ценя,
я всё же верстаю другие
ремарки – свидетельства дня,
где светит «Волшебное око»
сквозь тысячелетний квартал
где некто, с бокалом, с востока, –
напорист, как норд и нарвал,

где пальм веера и султаны
шуршат над солёной водой
и зеленоглазая Анна
вколдована в город седой...
Где длится в кофейне беседа
о столь многозвучных томах,
что кожею чует де Седа –
ночную теснину Толедо
и точного лезвия взмах...

 

 

3. Набросок с натуры

 

Это некий параллельный мир – 
терракота, звук-Гвадалквивир. 
Чёрный бык и красное вино – 
Валенсийской жизни казино. 
Догорел на площади костёр, 
где и слеп, и сед Фомы собор, 
где – на взлёте – шайка голубей 
тенью крыл – майолик голубей. 
Где и мавр барыжничал, и грек, 
а сегодня инка-имярек 
продаёт, с тоскою пополам, 
тёплый снег от перуанских лам. 
Торквемада, взора смоль и яд, 
вознеся гарроты постулат, 

не осилил первозданный грех,
с ароматом рая женский смех... – 
Вот, и юн у храмовых ворот, 
вот и свеж, в листве, лимона плод, 
и застывший в бронзе паладин 
зеленеет известью морщин. 
А где время длится в параллель 
теплоте оранжевых земель, 
средь коряг оливковых дерев, 
век за веком млеет сонный лев.
Мрамор зверя оспою изрыт, 
но упорен, как воитель Сид. 
И на царском жёлто-сером лбу 
нацарапал гвоздь «Али Абу»...

 

 

Сурож

 

Три стебля чебреца из-под скалы-стены, 
лиловые цветки степных скудельных брашен, 
сорву я потому, что снова мне слышны 
железные слова пряморастущих башен. 
Здесь консул держит речь, и сурожская крепь 
покорна письменам о генуэзской воле. 
Но жёлтые холмы перетекают в степь, 
где ханские бойцы тоскуют на приколе. 
Где всадники крепки на выгнутых ногах 
и с кровью пить кумыс обучены с батыйства, 

там страх не пасть в бою – один-единый страх, 
и жилистый язык не создан для витийства. 
В скуластых образах наследников Орды 
играют желваки священного разбоя, 
и лижут белый яд Чингизовой звезды 
раскосые полки с безусою губою. 
И вновь азийский вал со сталью Апеннин 
сшибается у скал под солнцем Киммерии, 
чтоб златотканный хан иль консул-властелин 
шептал хвалу Алле иль Матери Марии...

 

 

Тевтонские песни

 

1. Реформация 

 

Брат-дикобраз, разящий отовсюду
отточенными стрелами словес, –
се Аквинат, се обличитель блуду,
брюхатое предгрозие небес...
И всё же климат мягок. Но на север –
подобны башням Эльбы берега,
и, словно луговой неяркий клевер,
гармония Германии строга.
Здесь, северней, вздымает голос Лютер,
и крепкий ветер рвётся в затхлый храм.
У алтаря скупые слёзы муттер 
роняет по нордическим сынам.
Сюда, в обитель мощного органа,
в холодное жилище высоты,

приносит честный немец покаянно
румяные крестьянские цветы.
И я вхожу в их стрельчатые храмы,
чтоб средь суровых стен и витражей
понять вернее их триумф и драму,
гортанность речи, прямизну ножей.
Германия. Ухоженные астры
и ларь дубовый, нажитый трудом.
И пастор, ясноглазый и лобастый,
напоминает мне в беседе частной,
что храм у немцев носит имя Дом.
Воинственны готические крыши,
но воды Эльбы кротки. Берег тих,
там, где в соборе Магдебурга, в нише,
стоит в слезах Мария, и всё тише
слетает с губ её прощенья стих.

 

 

2. Кведлинбург

 

Там скупо, пасмурно-тепло

апрель восходит осторожный,

и тучный коршун тяжело

взлетает с груши придорожной.

И чтя воскресный перекур

медноголосием обедни,

всплывает город Кведлинбург,

нетронуто тысячелетний.

Под крапом, охрой черепиц

дубоворёбрые фахверки –

плеяды угловатых птиц,

всегда готовые к поверке, –

укрыли в жилистой душе

седого долга разуменье

 

о несогбенном палаше,

о грузной Лютеровой тени…

Там, как музейный арбалет,

с прицелом в око иностранца,

строга премудрость, трудность лет

под серой чешуёю сланца.

И замок-бург с крутой горы,

когда-то лютый и богатый,

на смену в правилах игры

глядит теперь подслеповато…

Но солнце – пристальный хирург,

в бельмо вонзает луч летучий. –

И отвечает Кведлинбург:

«Яволь, гер доктор! – Легче, лучше…»

 

 

3. Первопечатник

 

Мой Гутенберг средь инкунабул – 
восстал, юпитероподобен... 
Апрель с когтистых кровель капал, 
и воздух влажен был и сдобен.
Лучи, колокола, валторны 
в дрожащие сплетались сети, 
и львы из бронзы злато-черной 
зевали сладко, словно дети.
Я вновь ступал на землю готта, – 
нет, не чужую для России, – 
кивая патриарху Отто 
и юной предпасхальной сини.

Я вспоминал, что Пасхи праздник 
зовется «Остерн» у германца, 
и добрый от вина лабазник 
мне путь подсказывал до Майнца,
где жил мудрец с главой медвежьей, 
с лесною хвойной бородою... – 
О, как весною веет свежей 
над книжностью его седою!
Ивану Гутенбергу, герру, 
спою на Пасху «Аллилуйю». 
За человеческую веру, 
как в церкви, руку поцелую.

 

 

4. Плющ Померании

 

Вот плющ германский, отстранивший ересь, – 
работник с родословной благородной.
В фундамент кирхи крепко корни въелись, 
чтоб стебель сжился с кладкою холодной.


Вот лист тройчатый – жилистый характер
костисто-долговязого тевтона.
Дождь моросит, и в кирху входит патер –
торжественно, как Дух в предверье лона.
Промокший зимний плащ скудельно-зелен.
Атлантики солёные туманы

предсеверным гранитноглазым землям
целят по-свойски рыцарские раны.
Вот зелья соль, тройное заклинанье:
терпенье, труд, прямой хребет до гроба.
На Хайди ли, язычнице, на Ханне –
плащ из плюща, нордическая роба.
И ты, – с помором, с Померанской чайкой,
с зарывшейся в песок бродяжьей баржей, –
опять вплываешь, страстью неслучайной,
в глаза сестры прохладной – Эдды Старшей.

 

 

5. «Просторней, солнечней, смуглее…»

                                           

Просторней, солнечней, смуглее                   
мои наследные края,
но в странном зазеркалье Клее
скользит меж клевера змея.
От града Нюрнберга до Кёльна
цветна туманов полоса.
Довольно, Грета, о довольно! –
Вино и яд – твои глаза.

Горчит и жжётся, Маргарита, 
тобой надпитая судьба.
Реторта и купель разбиты,
и не спасает ворожба.
У острокровельного дома
тропа не в силах повернуть...
Могло случится по-другому,
но в тигле не вскипела ртуть.

Но рыхлый философский камень,
скупой алхимии завет
взметнули только сизый пламень,
не алый, нет. – И чуда нет.
И ты – вдали, ты – чужедушна, 
нездешние твои уста
нежны сегодня и послушны,
а нет на них любви креста...

И нет крыла на нашей встрече.
Герани Альбрехта красны.
Молись, строптивый человече,
у алтаря чужой страны.
Вдыхай прощальней и смелее
похмельный воздух бытия.
Но там, где скошен клевер Клее,
едва ль спасётся тень твоя...

 

 

6. Апрель в Брауншвайге 

 

Весенний, белый и лиловый, дым,

цветенья дым, ласкает млеком веки.

Здесь благостно. И потому чужим

ты будешь здесь – и ныне, и вовеки.

Здесь тихо. И апрель у древних стен

цветёт ещё нежней, ещё моложе.

И воспалённой жаждой перемен

не режет глаз он и не ранит кожи.

 

Здесь в воздухе сполна растворены

приметы благодатности усилий.

И патиной – лазурью седины –

мерцает медь церковных крыш и шпилей.

Старинный город – охраняем львом

из бронзы золотисто-кудреватой.

Внимай ему. Но всё, что о своём

припомнишь, – будет слов напрасной тратой…

 

 

7. «Холодная весна идёт…»

                                           

У.Ф.

 

Холодная весна идёт,

и продают на Пасху вербу,

понеже обновляет веру

евангелический народ.

Забудем ли, саксонец мой,

как были юны мы когда-то,

когда звенели брат на брата

гранёной склянкой гулевой?

 

Увы, то выпито давно,

но мы единства не избыли,

хоть и ушло из нашей были

легкотекущее вино.

Форзиция в цвету нежна

в апрельском дрезденском тумане.

Как правильно, – без упованья –

свой трезвый возраст пить до дна!

 

Твой, трижды интегральный, круг

и мой чертёж – не очень схожи.

Но разность нашу не итожу, –

она обманчива, мой друг…

Желты форзиции кусты –

свежи, золотопенны ветки!

Саксонского упорства предки

глядят с дворцовой высоты.

 

И в угловатости забрал,

в суровых рыцарях из камня

порука твёрдая дана мне

в том, что ещё не кончен бал,

что в сумрачном апреле есть

пасхальных благовестов звуки

и, стоящая всей науки,

раз в год о верном сердце весть…

 

Тинто на двоих

 

В порту Ливорно хрустнул штопор,
в железном корне обломился,
оставшись в пробке от бутылки
доступного в цене вина.
В Ливорно в полночь мы грузились,
два густо-сивых матрогана,
на белый «Моби Дик» – тирренский
десятипалубный паром...
И вопреки плохой примете,
надлому старого железа,
допили мы бутылку с красным,
какой-то дрянью закусили –
нет, чтоб свежатиной-сардинкой!..
И в полудрёме, под сурдинку,
путь до Сардинии прошли.
Ведь переборки «Моби Дика»
на верных двадцать лет моложе,
чем мой, ещё времён советских,
походный штопор всепогодный,
трудами скрюченный в спираль...
Надёжна молодая сталь,
когда классической идеей
её фарватер осенён!
Вполне целительным был сон
на трёх, обитых красной тканью,
сиденьях «Моби»-корабля.
И утром, в шесть часов, земля
умыла фейс нам влагой-ранью –
держава пробкового дуба,
сушильщица нежнейших губок,
твердыня кодекса камней.

Рассвет к губам подносит кубок,
но да простится шутка мне:
средь скал Сардинии столь сухо,
что, умеряя сушь в гортани,
обречены мы – дань вниманья
вновь отдавать багряным винам,
парадоксально – но сухим...
Открылся остров, как сим-сим,
всего на сутки. На рассвете, 
пока сопели сардов дети,
от радостей Санта-Терезы
водой пролива Бонифаччо
до Корсики мы добрались,
два мерина, с рысистой жилкой. –
В пути беседуя «за жисть»
и пробку поддевая вилкой,
той, что в Тоскане мы нашли
два дня назад... Пускай в пыли
змей-резонёр мудрит, свиваясь
в узор кольца или петли.
Но щедрых лоз настой-катализ
живит иных спиралей суть:
опять спешим с утра мы в путь –
во имя солнцепробуждений,
«ля» звонкое беря на грудь,

а также «соль»… Пусть нет сомнений,
что горче корсиканских тинто,
кислей чернил свирепой почвы, –

скудельной, люто-непорочной, –
я редко что и где пивал...
И всё ж под пинией полпинты
глотну! Решимость правит бал!
И стало быть, ты правомочно
опять тризуб в ручищу взял,
орудье флорентийской стали,
ты, шкотов, такелажа, талей
мастак, умелец-мореход!
Вперёд, философ мой, вперёд,
лет двадцати последних спутник,
учёный скептик-атеист!
Вперёд, ведь утро – чистый лист,
а капля тинто – старт в дорогу!
И не запить – грешно, ей Богу,
колбасной пульпы запах дикий, –
с добавкой перца и гвоздики, –
кабаньей похоти презент...
В разбойный Корсики акцент
закрался экивок имперский,
но запах вепря резко-дерзкий
дерёт щетиной по ноздрям.

Дикарский дух – и ныне там.
Но мела, но индиго фрески! –

Всю зиму, с шапкой, я отдам
за ту апрельскую неделю
снования по островам,
за тех глотков бродяжьих зелье!
Три пары глаз улыбкой там
откликнулись моим глазам –

навстречу путевому хмелю…
И корсиканскому апрелю,
я как сообщнику скажу

и как собрату-менестрелю:
«О да, сквозь тинто я гляжу,
но оком прямо в солнце целю!»

 

 

Толедо

 

Приснился Толедо, воинственный и смуглокожий,
с предгрозьем Эль Греко, его вороной синевою.
Причудился каменной музыкой, нотой тревожной
и шпилем собора, пронзающим небо живое.
Апрельским болидом примчат от Аточи-Мадрида
всё те же рисковые двое, искатели смысла,
к вокзалу Толедо, к оплоту воителя Сида, 
к теснинам проулков, двоящим сакральные числа.
Почуй же, как стиснут Толедо усильем застёжек.
Торнадо, торпедо – магнитный порыв к Реконкисте!

И копоть камней, и стилетов разительный отжиг,
и в розовой пене – иудина дерева кисти…
Во тьме Кафедрала склонилась Пречистая Дева
в молитве о всех убиенных иберах и маврах.
А ветер шалит и доносит то справа, то слева
воздушный настой – на кастильских лимонах и лаврах.
Вдоль кровосмешений смещается почвенный колер –
от жёлто-багряных тонов до какао и мокко.
И летосчисленьем смягчив, словно патиной, гонор
с гордыней, Толедо над кручею времени обмер,
и снова стучать в его двери железом – нет прока...

 

 

Топография

 

Безвыходность сочится в душу
из-под ребра, из-под земли.
Сосут щенками суку-сушу
причалившие корабли.

И видно с птичьего полёта,
как нашу плоскую юдоль
знобит шагреневая квота –
под почву въевшаяся соль.

А солнце бьёт в глаза пилоту,
блестит дюралевым крылом
и нас не видит ни на йоту –
под острым, вдоль нуля, углом…

 

 

Фреска

 

Был едкой кислотою лев зелёный,

что рыжее железо пожирал.

Меркурием окрасился астрал,

и лёд шипел под спицей раскалённой.

 

В могущество алхимии войти

не я смогу – редка сия натаска.

Но там, где в штукатурку входит краска

по свежему, – о, там мои пути!

 

По свежине, эль фреско, по стене,

чья влажная невестится извёстка,

по вдохновенью, выверено-хлёстко,

отважно, по целинной белизне…

 

Асиззи мечен даром Чимабуэ,

но следом Джотто гения вино

в меха иные влил. И не дано

земле под храмом сотрясаться всуе.

 

 

Храм под Воронежем

 

Иверской Матери Божьей
церковь стоит над прудом.
Кем я, проезжий, прохожий,
по бездорожью ведом?
Путники не доезжают, 
не добредают сюда,
но голубень отражают
серые воды пруда.

Но над крутым косогором, – 
по-над страной ширины, ­–
к полновоздушным просторам
маковки вознесены.
Словно бы в хвори-заботе
травы находит зверьё,
так я в поспешном пролёте
с трассы увидел её –

церковь вдали... И «восьмёрку»
поворотил по буграм,
и отыскал на пригорке
белый, средь зелени, храм.
К тёплым суглинкам уклонов
лепится троица ив.
Тих, словно инок Платонов,
с
ветится белый налив.

 

И над пустым котлованом –
ныне лишь хлопоты кур, 
там, где за бурым бурьяном
рай багрянел – Чевенгур…
Сонно июльское лоно.
От буерака взойду
к церкви лебяжьей, исконно 
моющей крылья в пруду.

И у сосновых дверей я 
в Иверские образа
гляну – и встречу Андрея
скорбно-земные глаза.
Тихо. Лишь вечный ребёнок –
кр
откого гения бронь…
Бродят, поодаль иконок,
рыжий, с репьями, телёнок,
серый, в антоновках, конь.

 

 

Через Испанию

 

Гений фонетики, говор-напор Арагона 
«Цезаря Августа» преобразил в «Сарагосу». 
Царственность звука окрепла. И кстати, Памплона 
тем же Помпею обязана, римскому боссу, 
завоевателю горно-упорной Наварры... 
В ноте открытой гортани – за веком столетье. 
Двойственность времени – в проблесках Божьего дара 
и в невозможности реализаций по смете. 

Святость палаты*, железная дверь Торквемады, 
в поиске ереси множатся пёсьи набеги... 
Ласково стелется тело Ла Манчи, и стадо 
тёплых овец огибает холмы-обереги. 
Цепким бы семечком впиться, коричневым корнем 
в смуглую охру оливковых здешних плантаций, 
чёрным вином реконкисты, военным прокормом 
от каблуков и до шрамов-бровей напитаться... 

Восемь веков непрестанных крестовых походов 
создали эту державу с клинковою статью. 
Время её – единенье трагических кодов, 
семя живое – горох ярко-красного платья. 
Скачут оборки подола, пылает фламенко – 
долго д
о Кадиса брёл я от тьерры Наварры. 
Берег камней и Атлантика – стенка на стенку. 
В кружеве пены – стихий новобрачная пара...

 

 

  * Святая палата – официальное название инквизиции

 

 

Черногория

 

В красном вине Монтенегро, по-здешнему «чёрном», 
кровь иноходца почую – ноздрёю и глазом. 
«Вранац»*, скакун вороной, в камертоне мажорном, 
«црна» цокотит дотемна – черногорским Пегасом. 
Пасти костистых ущелий, урочища Зеты 
к паприке сердца ни турка не пустят, ни чёрта. 
В скальные латы, с шиповкою башен, одета 
Котора бухта-клинок, изумрудная хорда. 

Црна и црвена лозы двуединая влага. 
Чёрное слито с червонным, с черницей – царица. 
Угольной масти орёл на малиннике флага 
веером крыльев, затмением солнца ярится… 
Но побережье, но белые пристани Будвы, 
но светоносность пространства над морем-Ядраном! 
Чёрные горы, багровые шрамы! Не будь вы 
в пазухе Божьей – гулять бы и здесь ятаганам… 

Црква над Ядраном бела, и в серёдке иконной 
попик родное гудит по Псалтыри парчовой. 
Даром, что братья щетинисты, – пеший ли, конный, - 
словно разбойники Разина и Пугачёва… 
Южная кромка славянства – за Ульцинем склоны. 
Смыслы сгущаются, и откликается колер 
то узнаваемо-памятно, то потаённо – 
белая Будва, клинково-смарагдовый Котор… 


(*«Вранац» – красное черногорское вино) 

 

 

Чешский триптих

 

1. Прага 

 

Из пражской глины вылепленный Голем 
гордится шестипалою звездой. 
Горчит апрель миндалем, алкоголем, 
винительной синильной кислотой. 
Едва глотну – и вновь июль нагрянул, 
влетают пчёлы в Королевский Град. 
Я снова здесь, и вновь из пражских гранул 
разноплемённый прорастает сад. 
В лепнине, под затеями убранства 
укрыл едва ль не каждый здешний дом 

следы смешенья плавного славянства 
с германским твёрдо-правильным углом. 
И Рильке акварельная кручина, 
и Кафки полуночный самосуд, 
и слог первопричины, зов Марины, 
меня по тесным улицам ведут. 
Но зажимая треснувшую голень, 
откуда сера каплет на песок, 
за мной вослед хромает грузный Голем, 
и заскорузлым каркая паролем, 
обломком глины целит мне в висок.

 

 

2. Ночь в Брно 

 

Древесный кофе, кислое вино 
моравка подаёт. Но город Брно, 
однако же, – куда как величавей, 
чем эти склянки с привкусом печали, 

сказать вернее – с привкусом тщеты 
ухода от лукавой простоты, 
подмешанной и к неподдельной вере 
в грядущее, и к скепсису в химере 
готического храма. Впрочем, прочь, 
словесный уксус! Влюбчивая ночь 
впускает в город воздух свеже-чёрный, 
дабы смелей-порочней дом игорный 
светился заклинаньем «Казино». 
Пускай уж неказистое вино 
рожают лозы на окрестных почвах... 
Но пиво – вот ноктюрн! – до боли в почках. 
И хмель великолепен на шестах 

в воздушных залах о дрынах двухстах 
или трёхстах. Вот ночь на трон Моравы 
на медь и черепицу старой славы 
струит прохладу. В гуле казино 
«Каре, шеваль!» на 20 ставит Брно – 
и за пеньковый кофе отвечает, 
а значит, лёгким звоном привечает 
ночного игрока... Но, разум мой, 
когда ты жив, гони меня домой – 
от пагубы нажив, от ложной цели, 
к ночлегу в университетской келье. 
Тем более, что завтра поутру 
я слёзы расставания утру – 
и над осенней готикой столицы, 
над пашнями полей Аустерлица, 
где паутина ранняя искрится, 
лови крылом норд-ост, моя страница! 
Возлюбленная, спутница, сестрица... 

 

 

3. Стеклянная музыка

 

Весной, когда на Карловом мосту 
взыграют что-то венское бокалы, 
я вновь поверю нотному листу, 
и мне клавира мятого – не мало, 
чтоб целое столетье оживить, 
чтоб мартовское хмурое мгновенье 
во всех его правах восстановить 
по признаку светящегося пенья. 
Воздушен над рекою Пражский Град, 
парение камней его речисто. 

Есть камертон. И вслед ему звучат 
под пальцами края бокалов чисто. 
Весна едва в зачатье. Но стекло 
богемское, – богемного разлива, – 
заранее приветствует тепло 
и неизбежность зреющего дива. 
Роскошен город Карловых камней, 
славянство, избежавшее Чингиза! 
Со здешних круч история видней. 
Струится Влтава, и дробится в ней 
стеклянный отзвук венского каприза. 

 

 

Шествие в Бурхассоте

 

Дон Педро, повелитель Бурхассота,
с террасы озирает Burjаssot,
чьи переулки, как прищур сексота,
чей артишок, – похожий на осот 
пучком колючих листьев, – у платформы
одноимённой станции метро
растит шишак-деликатес для корма
гурману. Златотелое зеро
встаёт. – Дон Педро, к завтраку готовясь, 
как будто собираясь на войну,
опасной бритвой выскоблил на совесть 
со щёк и подбородка седину.

Итак, воскресным утром Бурхассота,
над пемзой ноздревато-древних плит,
бравурная воинственная нота
из трёх десятков духовых звенит
серебряных раструбов и латунных
Я там, в потоке этих маршей, был,
когда, исполнен коренастых сил,
в сопровожденье музыкантов юных,
хозяин Бурхассота, важный дон,
вышагивал заглавною походкой
по валенсийской почве. Яви сон
окрашен был тревожащей и кроткой
ноябрьской приглушённой желтизною
и сальвадорским (понимай – Дали)
природным сюром. Так, вблизи-вдали,
пластично деформируются в зное
все абрисы, обводы, силуэты,
церквей фигуры, контуры дерев…

Спешил оркестр, чеканкою песеты
и россыпью реала дорогой
гремя. Всё прытче мафиозный лев, –
уже с одною доньею, с другой
плыл под руку, угодливой гурьбою
улыбок, восклицаний и хлопков
встречаемый повсюду. Под резьбою
узорных гребней, в кружеве лобков
у гордых доний завитки вздымались
и, вздрагивая нервно, распрямлялись
навстречу фавориту... Бурхассот!
Не каждому пришельцу повезёт – 
вдруг заглянуть за жалюзи декора...

Я пробыл час в гостях у Сальвадора.
И русская жена его, Гала,
любезно отложив свои дела,
с намёком на доверье мне сказала:
«Супруг мой – сущий дон, хозяин бала,
хоть поневоле – мелко-прыткий бес,
за коим не успеть в штрафной площадке
голкиперу. Ну, что ж, как интерес
оставить миру пальцев отпечатки
его проказы метит иногда?
По сути он – всевластная вода,
взбуханье почвы бурого окраса,
бег пузырей глубинного закваса, 
ток зноя, размягчивший циферблат.
Он – постулат расплавленного часа,
умноженного на себя стократ...

И, кажется, он – дона Педро брат,
того, что в переулках Бурхассота
столь вдохновенно множит ноль на роль!
У них процент железа и азота
в крови один: молитвенный король,
слух тонкий – на конце клинка бемоль...
И полотнянокрылые армады
хранящих Пиренеи кораблей!
И что чернее правды Торквемады?
Что побледневших смуглых щёк белей?»