Царская кухня, вельможный пирог, «графских развалин» блаженные сливки – первое, что я припомнить бы мог для свежесрезанной к тексту прививки, для прорастанья в просветах меж строк вербных – над Пасхой, над Летою веток... Губы забыли сонетов венок, что завещал мне лирический предок. И лишь язык помнит эпоса смак, вкус совершенства – варенья из вишни, временем скудным подаренный знак, что на житейском пиру я не лишний.
Бабка моя, яркоглаза, черна, – то ли турчанка, то ль дочь Ханаана, – из Гуляйполя, землячкой Махна, родом была, величаема Анна. Некая тайна упрямилась в ней, не пожалев ей, оливковолицей, нрава взрывного и властных кровей – в память о матери-самоубийце... Оба мы с нею – не шёлк, лишь в конце века её навсегда подружили. Был городок на Кремнёвом Торце, ставил дворы на серебряной жиле...
Город большой не хотел ни меня, ни зарифмованных мною подарков. – Сепсис, погибель гнилого огня к двадцатилетью накаркал мне Харьков. Чудом Отца я сквозь жар упросил, в койку мизинцем вцепившись в больнице. Отче, и ныне всей зыбкостью сил в твёрдой Твоей отражаюсь зенице. Там, на краю, сквозь Антонов тот чад, некая лёгкость являлась мне странно: из всей семьи, изо всех её чад, слёз не жалела лишь Тёмная Анна. Кто ещё плакал когда обо мне – раньше, потом? Не смогу, не припомню.
Ибо в своей многолюдной стране я не сыщу тебе, горлица, ровню. Правду слезы на больничный порог ты навсегда и за всех уронила. Я без тебя одолеть бы не смог всеотчужденья тягучие силы. Мутную ревность сутулой земли к неболюбивым несгорбленным чадам. Анна, опять твои гости пришли, пахнет стряпня человеческим ладом... Пахнет сосновой доскою исход. Щёки горят от сухого обмана – с Божьей слезой уплывает вперёд Тёмная, истинно тёплая Анна...
|