/seshel.ucoz.ru/
Сергей ШЕЛКОВЫЙ. «Видна ль Тебе моя борьба?..»

 

«Аз ведал будни…»

«Альтист ли Данилов, Бахыт ли Кенжеев…»

«Багряные мелкие астры…»

«Без чары вечеря. Но музыку всё слышу…»

«Бойся Данаи в обилье рембрандтовых персей…»

«Будет день, и будет пища…»

«Бывает день – обычный и счастливый…»

«В весеннем гоне – дыбом холки…»

«В душе светло и одиноко…»

«В заизвесткованной жилке…»

«В здешнем воздухе – запах беды…»

«В мокрый снег упираются хмурые ели…»

«В Москве хохол, а в неньке-Украине…»

«В солянке сборной, в праздничной окрошке…»

«В холодный и сырой…»

«Ваши пальцы веют клевером…»

«Видна ль Тебе моя борьба?..»

«Вижу – лилий, цветков-поцелуев, раскрылись воронки…»

«Вновь подступает средь ночи зима…»

«Водчонку ласкал, «Изабеллу», а также «Мерло…»

«Вот бенгальские свечи тебе, мой дружок!..»

«Время выпито. Крыса Тиберий…»

«Время мёртвой листвы и падения мокрого снега…»

«Всегда всё с тем же привкусом сиротства…»

«Всё течёт чуть разболтанным ходом…»

«Всяк, вдыхающий воздух бесславья…»

«Вызрело время, проснулось глазастое лето…»

«Выносив джинсы от голубизны…»

«Вырастают деревья и форму пространства меняют…»

«Глаза земли я окликал: «Земницы!..»

«Глаза укропной свежестью омоем…»

«Глазу больно и воздуху знойно…»

«Год високосный и август с широкой косою…»

«Горлица, – в расцветке капуччино…»

«Готическая цепь следов вороньих…»

«Гусляр-затейник мне звонил…»

«Дай мне тёплую руку, моя полонянка-супруга!..»

«День за днём – ни луча откровенья…»

«День-подлинник по-взрослому проснётся…»

«Дикарское наследье уберечь…»

«Дикой яблони ветви бездомные…»

«Для жизни духа нет плохих времён…»

«Для этого надо на скрипе ногтей и зубов…»

«Доживем до весны, мой певучий возлюбленный старче!..»

«Донец, шафранный август, зноя спелость…»

«Есть две строки во многотомном Канте…»

«Есть правда одиночества…»

«Ещё глоток, ещё неделя лета…»

«Живому – детское движенье…»

«Живу, как всё непрочное, наощупь…»

«Жизнь – такая, какая есть…»

«За казённою дверью начислят на воздух налоги…»

«Зарычит над дарящею дланью…»

«Зачем же Бог держал меня на свете…»

«Зерно бы только, твёрдое ядро...»

«Зима разлеглась широко и надолго..»

«И боярышник алостью ягоды…»

«И воробей купается в пыли…»

«И вот теперь – за каждый час спасибо!..»

«И к вечеру, измученный нарзаном…»

«И меня, хоть и трудно, но любят…»

«И Моцарт чуял зов за рамкою клавира…»

«И поддельный мускат отдаёт неподдельным портвейном…»

«И я никому не звоню…»

«Из фляги белену и уксус в молоке…»

«Из яблока иль из смородины…»

«Идеей безнадёжной и высокой…»

«Издали музыка слышится, с круга катка…»

«Ища тепла в родном гиперборее…»

«Июнь хлебать серебряною ложкой…»

«Как небо, надо мной простёрта благодать…»

«Какой июнь, какой счастливый случай!..»

«Кипенье яда вдоль расщелин ада…»

«Кликни клавишею мыши…»

«Когда б не музыка, не травный ветер тихий…»

«Когда б одеться по погоде…»

«Когда всё звонче яблок мясо…»

«Когда, засыпана листвою, хандрит под окнами «девятка…»

«Красные вишни и рыжие лилии…»

«Крест не роняя с крестовины плеч…»

«Кто запускает на орбиту шаттлы...»

«Кто мы с тобой, чтоб уповать на завтра?..»

«Лето, лето, живая планида моя…»

«Лишь чуток удержаться в живых…»

«Люби меня. Пусть я и не достоин…»

«Люблю и не могу не устрашиться…»

«Меж милостью и милостыней – зыбкий…»

«Между пламенем жёлтым и белым морозом…»

«Межзвёздные зарубки знойной Гизы…»

«Меня тревожит линия простая…»

«Мне не прийти к тому, о чём радел…»

«Мозаика вязовых листьев…»

«Мучительно заклятье – рваться вглубь…»

«Мы время пьём, как воздух или воду…»

«Мы с тобою – Господа калеки…»

«Мы словно и не существуем оба…»

«На склоне лет узнал я зиму…» (Из цикла «От лета до зимы»)

«На то и надежда, что сложатся минусы в плюс…»

«Наружные наши приметы…»

«Не впишусь в извив дороги ужьей…»

«Не отдай меня дьяволу, Боже!..»

«Не угасай, моя певчая странность!..»

«Не я пишу стихи – они меня читают…»

«Нет пустоты! Лишь частные пустоты…»

«Никого ни о чём не проси…»

«Но дальше той мысли, что все остаются чужими…»

«Но лето лицемерно, словно жизнь…»

«Но свету Рождества  – не потеряться…»

«Ну вот он и устал, обманщик-день…»

«О глубоком и ровном дыханье…»

«О львином сердце, вырванном с корнями…»

«Один Господь единый – за дитя!..»

«Один хотел, к примеру, славы…»

«Оплакали, отпели, схоронили…»

«Опять распутица. Инфляция…»

«Останусь, ибо вы со мною…»

«Острый бронхит, черепное тупое давленье…»

«Осыпались свечки каштановых крон…»

«От безудержной купли-продажи…»

«От большой и воздушной музыки…»

«Оттого, что я жизнью пьянел до сердечного звона…»

«Пищат птенцы породы воробьиной…»

«По всем законам кармы, – пишет блоггер…»

«Позови меня молча глазами…»

«Подсуетится бес…»

«Покуда не глохну, не слепну…»

«Полковнику не пишут даже мыши…»

«Полночные черновики…»

«Пора понять: герой почти убит…»

«Порхает рыжий мотылёк…»

«Прицел всё тревожней. Всё ближе воронок…»

«Прогневил я, видно, Господа…»

«Пройти по первейшему снегу…»

«Просторный город, гул горячий …»

«Прохладная нынче Троица…»

«Птица певчая, грешник певучий…»

«Раздвоенность у нас в крови…»

«Ровно сто живого весу…»

«С Божьей помощью, вестимо…»

«С утра побрившись бритвою Оккама…»

«С Христовым днём, с Пасхальною Седмицей…»

«Сбылась моя мечта…»

«Сверчок воскрес, восстал ли Предводитель…»

«Светляка бы, сверчка бы, кузнечика…»

«Своей самоубийственной тропе…»

«Сглазили мои глаза…»

«Сирень, пионы. Стихотворец-май…»

«Сквер дрожит, словно нюхальщик клея…»

«Слышишь, мелодию плавно и точно выводит…»

«Смеркается, и пуля-дурь в висок…»

«Смерть неминуема? – Так что ж?..»

«Снова впору зимовать…»

«Соблазнишься ли малою кровью..»

«Солнце ярче, вороны черней…»

«Спасибо, верней, чем в Тоскане, спасибо, Отец…»

«Спасибо всем – я цел ещё как будто…»

«Стаею галки у грязного рынка пасутся…»

«Стало трудно радоваться снегу…»

«Стая новых стихов и десяток, вдогонку им, песен…»

«Старый писатель лучше…»

«Стихи начинаю строить с крыши…»

«Стихосложенье, суть укачиванье боли…»

«Стылым ветром подуло…» (Из «Тёплых крыльев»)

«Страстная пятница, выносят плащаницу…»

«Страшно жить и всегда было страшно…»

«Так кто же я? Зачем живу на свете?..»

«Там, где Камоэнс одноглазый…»

«Там, где Китеж в стеклярус оправлен…»

«Тёплый день за знойным днём уходит…»

«Тиран к народу вправе выходить…»

«Тихо, благостно, влажно и снова тепло…»

«То корили Серебряным веком…»

«То мякиша добудет плоть, то соли…»

«То Паганини, в позвоночник нож…»

«Только там, за каймой окоёма…»

«Тополиный пух отвитал…»

«Тот, кто ходит путями кривыми…»

«Ты хранил меня, Отче, в рисковой сумятице странствий…»

«Углем, маслом, нитью узорочья…»

«Узник жестоковыйной неволи…»

«Услышанное не вернётся в хаос…»

«Хриплый Харьков, торгаш и картёжник…»

«Цветной хрусталь из грановитой Праги…»

«Четырёхстопный ямб сколочен вроде гроба…»

«Четырёхстопный ямб – лирический герой…»

«Чёрно-синий ворон сел…»

«Что есть судьба? Что есть душа? – отвека…»

«Что ломиться в прогнившие двери?..»

«Что тебе хитроумия синтез…»

«Чтоб в слове это время отстоялось…»

«Это просто хандра осенняя…»

«Это свыше ему говорится…»

«Я делал то, что мог и был самим собою…»

«Я думаю, не умер Бог…»

«Я думаю об ангельских делах…»

«Я солнце страстью ящериц люблю…»

21 июля

1. «День Александра Великого, день Македонца…»

2. «И всегда гладиолусы в праздничный день…»

3. «Хорош ли праздник мой, иль скуден и поспешен…»

22 декабря

Blue Jeans

Canis Dominus

E-mail

Nemo

Аналогия

Без остатка

В дирижабле

В монастыре

Вагон 30-го декабря

Давай летать

Дебют

Зимний блюз

Из математики

1. Бином

2. Стереометрия

Икона

Конец ноября

Косноязычие

Крещение

Мастерская зимой

На волоске

На переправе

На Святой Земле

1. Иордан

2. Геннисарет

На Страстной

Наследство

Небесная механика

Ночью

Ожидание

Пастушество

Патриарху

Пейзаж

Первое января

Пергамент

Полное затмение

Промах

РомансЗачем скольжу по длинному ножу…»)

Рондо

Сверчок

Сон

Сон о Иерусалиме

Стихии

Странствия

У оврага

У портрета

 

 

 

«Аз ведал будни…»

*  *  *

 

Аз ведал будни. Но, похоже, звуки 
рождались не из вязкости труда 
и даже не из ловкости науки – 
из вечного тревожного: «Когда?..» 
Из догмы смерти,
вопреки всем связкам 
кривых времён, прямых координат,
 
Дух прорастал. И звук был рад подсказкам, 
вплетаясь в бесконечный смыслоряд… 

Когда б я к Иисусу Назарею 
апостольские души мог созвать, 
в которых дорогая мне идея 
пульсирует, живя их суть и стать, 
я Джотто бы позвал. И Питер Бройгель 
на тайную бы вечерю пришёл, 
назвавшись так, как отчей птицей-фогель 
во Фландрии он вписан в протокол. 

И Моцарт вместе с пахарем Винцентом 
внесли б одну охапку на двоих 
подсолнухов. И Осип,
сто процентов! – 
пропел бы вслух щегла и неба стих. 
И бездной глаз, беззвучием иконным 
о жизни бы мне молча всё сказал 
до д
онышка родной Андрей Платонов  
о коде первородном и исконном: 
«Аз ведал ад… Но Бог – не умирал!»

 

«Альтист ли Данилов, Бахыт ли Кенжеев…»

*  *  *

Альтист ли Данилов, Бахыт ли Кенжеев –
по клавишам-шпалам пунктир проложу.
И, глядя вослед мне, Косяк, Кривошеев
легко допивают полбанки «жу-жу».
Влагает тротил Криволапов под шпалы
Валгаллы на Волге, державы чудес.
Над долгим погостом молчит, ёлы-палы,
ни слова не помнящий смешанный лес.

Окрепла над сонмом костей древесина,
над утренним сном распрямился листок.
Мычит у колхозной кормушки скотина,
но ввысь, на орбиту, стартует «Восток»,
где радостно лыбится Юрий Гагарин,
которому, гжатскому, всё нипочём,
поскольку он сам по себе лучезарен,
рождён Ильичём и накормлен Хрущом.

А я, вопреки всем цитатам генсеков,
без тени улыбки, по снегу листа
спешу отыскать средь земных человеков
Андрея Платонова – в шрамах Христа.
Что кровь наша? Память краплёной породы
про матерь-погибель, про деву-беду.
И всё же колючей тропой пешехода
я к вещему ропоту рощ добреду.

Да сказано будет. Да кровью омыто.
Да сердцем исторгнуто в стужу пустот.
А время, содравшее шкуру, как мыто,
с юрода, предгибельный звук сбережёт.
И даст утешенье в простой теореме:
полюбишь свежей из-под глин на юру –
и скрежет корней, и летучее семя,
и колкие ветки на крёстном ветру...

 

«Багряные мелкие астры…»

*  *  *

 

М.

 

Багряные мелкие астры

мой хлопчик, школяр-первоцвет,

принёс мне совсем не напрасно:

теперь-то уж я обогрет

ладонью, всю жизнь мне знакомой,

но детской сегодня опять,

подброшен рукою ведомой…

Теперь я не вправе пенять

 

на скудость времён и пространства.

Дышу – от осенних щедрот,

пока кабыздох окаянства

вдоль стенки кирпичной бредёт…

Лепечут мне ангелы-квитки

об утреннем инее весть.

И нету замка на калитке

моей – ведь почти уже здесь

 

минута второго рожденья,

где гляну я в милый зрачок

и сквозь отчужденья-сужденья

свершу долгожданный скачок…

Над утренним первым уроком

взлечу, новобранец-пилот,

где, хрустнув в согласье со сроком,

зеркальный расколется лёд…

 

«Без чары вечеря. Но музыку всё слышу…»

*  *  *

Без чары вечеря. Но музыку всё слышу,
и это искупает ложный путь.
Осенний тёмный дождь стучит о крышу:
«Мы встретимся ещё когда-нибудь...»

Без чары вечеря. Вино не греет вены,
и рук не греет ласковый обман.
Когда бы и настали перемены –
их все уже оплакал Иоанн.

Смотрю в окно и поминаю лето,
как будто бы опять во тьму тебя
без слова отпускаю, без привета,
уже ни дня в минувшем не любя.

Дробится ливень, ударяя в стёкла.
Предзимье оседает на висок.
К озябшему стеклу прилип промоклый 
бронзоволикий вязовый листок.

«Мы встретимся ещё...» – О да, конечно.
Без срока ждать, без ропота уснуть.
Из-под фрамуги веет казнью нежной –
дождливой, листопадною, предснежной.
И тесен путь, коль он и вправду путь...

 

«Бойся Данаи в обилье рембрандтовых персей…»

*  *  *

Бойся Данаи в обилье рембрандтовых персей 
и берегись властолюбья громоздких вещей, 
ибо во множестве необязательных версий 
смыслы теряются, сроки хиреют вотще. 
Охлосу-Фобосу дай его красное мясо, 
кости оставь, по заслугам, натруженным псам. 
Ноту ль удержишь до Армагеддона-атаса, 
детское имя своё прошепчи небесам. 

Отклик травы и в конце прозвучит, как вначале, 
ибо вся жизнь уместилась в тот утренний час, 
где мотыльковые взмахи гамак твой качали, 
и отворялся в межбровье сапфировый глаз. 
Ноль – равновесие сил на путях человека. 
Разве что запах волос и рисунки детей – 
в силах вернуть приворот акварельного века, 
плески апрельских вестей...

 

«Будет день, и будет пища…»

*  *  *

Будет день, и будет пища,
из кофейника вода
и шершавое жилище
с табуреткой для труда.
В гроб стола рука уложит
тишь исчёрканных листов,
на которых век умножит,
как всегда, на ноль твой зов.

Там, в бумагах, – буквы только,
закорючки, письмена.
Дню от рифмы нету толка,
нет ни мяса, ни вина.
Есть лишь сыгранная чисто
книжка маленьких сонат:
снег, снегирь, румянец, свисты –
на Сочельник в аккурат.

В сушняке чертополоха
на пригорке ледяном,
снова свищет «Жить не плохо!»
гном, подкрашенный вином.
Подрумяненный кагором
дымный дух, летун-игрун –
жив над пригородом-вором
и честнейших полон струн.

Рдеют яблочные грудки
непогибельных пичуг:

«Жив ли? Жив!» Впрягаясь в сутки,
навостряет слух битюг.

На его косматой морде –
человечья дремлет грусть,
а во лбу белеет орден
за давно отцветший куст.

На бедре его мохнатом
иней крупно-серебрист.
Рдеет надо льдом покатым,
снегиря заглавный атом,
словно альфа всем цитатам, 
буквица-евангелист...

 

«Бывает день – обычный и счастливый…»

*  *  *  

Бывает день – обычный и счастливый.
Потом он в нас предчувствием живёт.
Тот день, когда лиловой каплей слива
в теплынь травы, ласкаясь, упадёт.

Да, просто день, когда роняют ветки,
чуть слышно вскрикнув, под ноги плоды.
Когда на травах в паутинной сетке 
твоих шагов качаются следы.

Обычный день умеет осчастливить. 
И перед всем, что омрачило нас,
касанье трав, плодов лиловый ливень
бывают правы в этот краткий час...

 

«В весеннем гоне – дыбом холки…»

*  *  *

 

В весеннем гоне – дыбом холки 
и кровь драчливых кобелей.
Вскипают случек кривотолки –
любовный уксус и елей.
Зимовки сор на выброс выгреб
уборщик, ватные бока.
И сизый углевода выхлоп
из-под гузна грузовика

шибает в голову апреля
пятикопеечным вином.
И круг чертя у колыбели,
кирзовый мытарь-управдом
грозит и требует расплаты...
Но воздух – колом, синь – винтом!
Но пятничная тень Пилата –
воскресным вымыта Христом...

 

«В душе светло и одиноко…»

*  *  *

В душе светло и одиноко, 
как ясной осенью в лесу.
И всё своё с собой несу –
уже без лишнего упрёка.
Над поредевшей голой чащей
спокоен край небес и пуст.
И в алых каплях – колкий куст,
шиповник, сто сердец дарящий…

 

«В заизвесткованной жилке…»

*  *  *  

В заизвесткованной жилке
тикает-тукает кровь.
Рильке. Щедроты копилки,
времени-проседи новь.
Медленные меценаты
в самолюбивых усах.
Альпы. Печальные даты
в башенных круглых часах.

Пражскою бражкой хмелея,
выйдя в сферический путь,
вычертил вслед Галилею
да не судимую суть.
И, Амадею вдогонку,
выдохнул тот же завет:
утренний, словно ребёнку,
миру и городу – свет.

Так и дышать бы по-русски,
как по-тевтонски писал
чешский, швейцарский ли, прусский
баловень и маргинал.
Так и крепить бы по-свойски 
эту вселенскую связь,
гибели подлой геройской
в поле меж строк не боясь...

 

«В здешнем воздухе – запах беды…»

*  *  *
  
В здешнем воздухе – запах беды,
стойкий привкус испорченной крови,
конопли, белены, лебеды,
шарлатанской бурды в изголовье.
Чай ли мутный в плацкарте хлебну,
опрокину ли с лабухом сотку,
всё не млеко – обиду-вину
льёшь ты, мама, мне в певчую глотку...

А ведь помню: в начале начал –
до меня, до родильного стона –
на лету я тебя привечал,
непорочную, как Дездемона.
И от детских ангин-скарлатин,
от стареющих глаз виноватых
не спасясь, добреду я один
до кладбищенских нищих мордатых.

Синь – полнее, и осень – живей
здесь, на буйно ветвистом погосте,
где кустарник дворняжьих кровей
из гостей меня ждёт, а не в гости,
где как будто бы слышат меня
те, кто буквы мне дал и бумагу.
В свете солнца короткого дня,
троеперстием плоть осеня,
эгл нервно косится на Яго...

 

«В мокрый снег упираются хмурые ели…»

*  *  *

В мокрый снег упираются хмурые ели,
воют волки в расхристанной скифской душе.
На дворе, что ни день, то дефолт, то похмелье –
одичанье во лжи, беспредел в грабеже.
На Печерск, на Таганку, на шавку-Шулявку ­–
грех наследья, курганную глину несу.
А бездомную совесть, пастушку-белявку,
растерзали менты в прокурорском лесу.

Как на «хаммере» к ним  подгребли чикатилы,
братаны с центровою Венерой в мехах!
Как глушили водяру-текилу что силы,
как плясали на тёплых ещё потрохах!
С мавзолеем милуются ёлки-голубы,
упыри и цитаты синеют сквозь снег –
всепланетные джинсы, дзержинские зубы...
Хорошо бы пожить. Только – поздно и глупо. –
Ты один среди них. И один среди всех.

 

«В Москве хохол, а в неньке-Украине…»

*  *  *

 

В Москве хохол, а в неньке-Украине 
нездешний псалмопевец и москаль, 
аз есмь! Аз на крыле ещё доныне, 
не лизоблюд, не трезвенник, не враль.

Дух дышит, где захочет: в гиблом поле 
и в напрочь обесчещенной стране. 
Как истина в вине, живет он в соли 
на самом вязком и нечистом дне.

В Европе варвар, на Руси — ненужный 
старатель слов и толкователь снов, 
я редкий ныне, – ибо не бездушный 
и не безгласный – из её сынов.

Я тот, кто смеет настоять на праве 
любви к своей расхристанной стране – 
пусть вопреки недоброй нашей славе 
и злой молве, язвящей нас извне.

Ведь Дух живет, где хочет: Достоевский 
из петербургских сернокислых зим 
окликнут Джотто-флорентийца фреской…
И лишь до третьей крови тон мой резкий 
в закланье отдан дням глухонемым.

 

«В солянке сборной, в праздничной окрошке…»

*  *  *

 

В солянке сборной, в праздничной окрошке,

в обойме, в целлофановой муре –

как свеже-хороши прикорма крошки!

Но ты – не в этой радостной игре.

 

На то и время, чтоб калить твой норов.

Ещё вчера злодеев на ножи

вздымали предки.

Мало разговоров –

для веры, для отчётливой межи.

 

«Власть отвратительна, как руки брадобрея…»

К окну читальни жался веткой сад,

златился май зрачками Назарея –

и вновь ты возлюбил лазурь еврея,

за чьей строкой тоскливо вздрогнул ад…

 

«В холодный и сырой…»

*  * 

В холодный и сырой, 
но всё ж весенний, день 
в подвальчик на углу 
зайти и выпить кофе. 
И справа у окна, 
где двух гераней тень, 
увидеть молодой 
и чуть знакомый профиль. 

И то, что мог бы счесть 
обычным пустяком, 
назвать живым лучом 
в разломе вечной тучи... 
И думать ни о чём, 
о том лишь, что потом 
всё будет, как теперь. 
И, может, будет лучше...

 

«Ваши пальцы веют клевером…»

*  *  *  

Ваши пальцы веют клевером,

и над вёрсткою рука

между сервером и севером

длит другие берега.

К рукаву прильнёт соломина –

сдуй приблуду с пиджака!

Всё же всех времён оскомина

не фатальна, знать, пока

 

длятся умные и серые,

в дымке фатума, глаза…

И пока, в согласье, с верою,

краснотал и дереза

копят ангелов на кончике

канонической иглы…

И пока в продрогшем почерке

брови-ласточки теплы.

 

«Видна ль Тебе моя борьба?..»

*  *  *
  
Видна ль Тебе моя борьба?
Я не стираю пот со лба,
лишь молча, прикусив язык, 
рыхлю апрельский Твой цветник.
От крана приношу воды
к корням пионовой гряды.
Согретой почвы анашу 
вдыхаю и вовсю гляжу,
как сызнова пиона куст
бутонами розовоуст.
Видна ль Тебе моя борьба –
восторг склонённого горба,
разгулье мышц после тюрьмы

гиперболической зимы,
где месяцев не шесть, так семь
пароль был «хлад», а отзыв «темь»?
И вот, в руке Твой чернозём
размяв, я думаю о том,
что он – темней, я – чуть светлей,
но мы уже одних кровей.
Позволь же длить мне этот ход
челночный ­– то опять вперёд, 
к железом пахнущей воде,
то вновь ­– к пионовой гряде.
Позволь ещё! Я так привык, 
что здесь – и Твой, и мой цветник.

 

«Вижу – лилий, цветков-поцелуев, раскрылись воронки…»

*  * 

М. 

Вижу – лилий, цветков-поцелуев, раскрылись воронки. 
Вызревает поспешное лето, слепя рыжиной. 
Лепестками Лолиты нежны, стебли-талии тонки, 
и минуты взлетают, как птицы, – одна за одной. 
Будто бусины, нижутся полдни на красные нити – 
то узлы хронологии, то междометья «увы...» 
И напрасно я чадам твержу: «На бегу не порвите 
этой хитро-узорчатой и ненадёжной канвы!» 
Мы сидим на скамье под окном, сокровенный мой отрок. 
Веет с улицы спелый июнь целомудрием лип. 

Гулок двор городской, где лоснятся громоздко, бок о бок, 
джип «Тойота» ментовский и «Лексус», торгашеский джип. 
О годах крепостного труда ради булки в котомке, 
о тебе я вздыхаю, родное моё существо... 
Предзакатной кирпичной стены ярко-рыжие кромки 
огибают стрижи. И уже на душе – ничего, 
кроме глупых людей и смертельно усталого Бога, 
начертившего сызнова зыбкого лета узор. 
Посидим, дорогой. Поглядим ещё в небо немного. – 
Ближе к вечеру – звонче стрижей неуёмный мажор... 

 

«Вновь подступает средь ночи зима…»

*  * 

Вновь подступает средь ночи зима, 
белым ложится на чёрную землю. 
Равною мерой, что будет, приемлю – 
посох ли посуху, сумма ль – сума. 

В мокрую глину, в ноябрьскую стынь 
падают конники и пехотинцы. 
Мёртвых венков – ярко-дики гостинцы. 
Я бы хотел к изголовью – полынь. 

Я бы просил на помин принести 
ветку полынную, пряно-седую. 
Снова вдохну – и почти не тоскую. 
Словно не жизнь проиграл я вчистую, 
словно заснул на минуту в пути...

 

«Водчонку ласкал, «Изабеллу», а также «Мерло…»

*  * 

Водчонку ласкал, «Изабеллу», а также «Мерло». 
Как много, однако, сомнительных ингредиентов 
на скорбную карму, на кроткую печень легло... 
С другой стороны, много вспомнишь ли в жизни моментов? 
Бог Нахтигаль редко влетает в удушливый быт, 
в холерный барак коммунального правопорядка. 
А, если влетит, сам по-русски себя материт 
с немецким акцентом и плачет солдатской украдкой. 

Где Гансу – капут, там Ивану – щелчок не всерьёз, 
там дверью театра абсурда примят Ионеско. 
Нет смертнее здешней тоски, нет фатальнее слёз. –
Вот, чёрная с серым, с размахом до полюса, фреска! 
Воруют и грабят. Всевластвует сброд торгашей, 
банкиров-вампиров и киллеров с нищих околиц. 
И, что за фату Марь Иванне, невесте, не сшей, 
стреляйся на свадьбе, жених, Иоанн-доброволец...

 

«Вот бенгальские свечи тебе, мой дружок!..»

*  *  *

 

М.

 

Вот бенгальские свечи тебе, мой дружок!
Вот и сердце моё – тоже с искрой Господней.
Новый год у порога. Имбирь в порошок
истолчём и корицы чуток новогодней
со щепоткой гвоздики добавим в пирог –
в золотое, домашнее-пышное, тесто.
А кому посвящается каждый мой слог,
я не выдам секрет – ни ползвука, ни жеста...

Под сосновым дыханьем, вокруг пирога,
соберёмся, за скатертью, вышитой гладью.
Не стихает любовь – вот и вся недолга.
Длится чадо небес над асфальтом исчадья.
Вот и выпал бы снег за декабрьским окном,
вот и диск серебристый блеснул бы в тумане!
Я запью темноту тёмно-красным вином.
И не выдам ни слова – о самом родном,
как бы таймером пульс ни частил о признанье...

 

«Время выпито. Крыса Тиберий…»

*  *  * 
 
Время выпито. Крыса Тиберий
сладострастным удушен платком.
В полумёртвые очи империй
ветер севера хлещет песком.
Ветер пагубы сыплет в глазницы
чёрно-жёлтый червивый песок.
Вспыхнет полночь – гроза разразится,
синим пламенем срезав висок.

Хрип Калигулы, клёкот Нерона...
Ливень стихнет – никто не забыт.
Ночь нежна – ни клинкового звона,
ни любовного стона навзрыд.
Это длится протяжное время.
Пахнет долгом доспех вороной, 
но пространство в соитии с теми,
кто бессмертному ливню родной.

Но и им, кто летит легконого,
в ком стихия звучанья вольна, 
не дана привилегия Бога –
времена, тяготение дна...
Ни шумеры, ни Рим, ни сегодня
настоящих не скажут имён.
Письмена и слова – только сводня.
Посвящённый – смолчать обречён.

 

«Время мёртвой листвы и падения мокрого снега…»

*  *  * 
 
Время мёртвой листвы и падения мокрого снега,
что слезами небесными тычется к зябким губам.
Но и напрочь простуженных сумерек, – без оберега,
без пунктира огня, – безнадёжности я не отдам.
Головастики – ноль-переходов кротовые норы
не сегодня, так завтра для полного счастья найдут,
чтобы стужей дохнула бездонная тара Пандоры,
чтоб в змеином клубке задохнулся последний уют.

Яйцелобые умники гложут ядро интеграла
и сверхточно суммируют слабо сходящийся ряд.
«Мале» – «плохо» в латыни. А много – всегда уже мало.
Хлопья мокрого снега сквозь сны измерений летят –
сквозь зияние чёрной дыры и магнит Атлантиды,
сквозь изломы времён и нахлёст турбулентной струи.
А в Галактике Млечной своей мы стоим, неофиты,
у общаги, лет сорок назад. – И пылают болиды,
и сквозь мокрые хлопья целую я губы твои...

 

«Всегда всё с тем же привкусом сиротства…»

*  *  *

 

Всегда всё с тем же привкусом сиротства

весна вдыхалась и вино пилось.

Невроз ли, малокровие, юродство?

Тонка ль кишка, охрупчена ли кость?

 

Наследник коммунального жилища

с неистребимым шорохом мышей,

цветною крошкой от небесной пищи

не раздражай торжественных мужей.

 

Полепечи уж лучше с воробьиным

шалманом или шайкою синиц.

Сиренью пахнет, пылью и бензином,

пластмассовый в траве белеет шприц.

 

Персидской веет веткою-невестой,

проулочною разинской княжной.

Повремени с обидой, в общем, местной,

тем паче, со вселенскою виной.

 

Ведь с хрустом веток девственной сирени

нахлынул май, наглющий и чумной.

Серцебиенье, сударь мой, давленье?

А хрен с ним! Тяпнем всё же по одной.

 

«Всё течёт чуть разболтанным ходом…»

*  *  * 
 
Всё течёт чуть разболтанным ходом –
солнце августа входит в июль.
Масло падает вниз бутербродом,
за пилота хватается руль,
и с развинченным компасом птица, 
не в себе, – динь-дилинь, – не в уме, 
поспешив к декабрю возвратиться,
подпевает кошачьей зиме.

Знать, поддав ещё газу немного
в этом вспять обращённом кино,
сатана бы и вылепил Бога
из доступного ширева... Но
с каждым днём всё спокойней я знаю, –
по безрыбью мазутной реки, –
что гармония, еле живая,
оклемавшись до месяца мая,
всем чертям подравняет виски.

 

«Всяк, вдыхающий воздух бесславья…»

*  *  *

 

Всяк, вдыхающий воздух бесславья, –

победитель и жертва гордыни.

Полнозвучная тишь разнотравья –

это всё, что я нажил доныне.

 

Есть, что есть. А иного не надо,

ибо нет и не будет иного.

Не у демоса, не у сената,

не у книжника выживет слово.

 

Есть, что есть. И того не забрати

в чёрно-стылую глубь зазеркалья.

Трепещите, листы мои, братья,

мы друг другу столь солнечно лгали!

 

«Вызрело время, проснулось глазастое лето…»            

*  *  *

 

Вызрело время, проснулось глазастое лето.

Птиц умывают широкие лапы дерев.

Вымок вчера ты до нитки под ливнем, но это,

ясное дело, дружище, – пустяк, разогрев.

В кроне просохшей воркует голубка-палома.

Где ж нам и петь, как не в сине-зелёном шатре!

Где ж и дышать во всю грудь, как не в капище грома!

Да и когда – не о сей ли июльской поре?

 

Брызжут рассветным румянцем пожарные стены –

воздухом влажным шершавый кирпич перемыт.

Азбукой Морзе о счастье пульсирует вена.

Каждый до маковки лета дожить норовит.

Даром, что есть ещё речка с названием Лета,

та, что шныряет подпольщицей между корней.

Брутто ли, нетто… Навету – июльское вето!

Розовый камень средь сини деревьев – примета

начисто сбывшихся дней!

 

«Выносив джинсы от голубизны…»

*  *  *  

Выносив джинсы от голубизны
до белобрысого, ватного, цвета,
скоро уйдёт загорелое лето
сквозь разогретую пряность сосны. –

Отгулеванив на хрустком песке
и на речном округлённом теченье,
лето в иное уйдёт измеренье – 
яблоко в сумке, душа налегке...

А за рубашкою спрячет тетрадь,
где не окончены в рифму заметки,
где меж листами – полынная ветка.
Чтоб, через год воротясь, дописать...

 

«Вырастают деревья и форму пространства меняют…»

*  *  *

 

Вырастают деревья и форму пространства меняют,

и уже не узнать обветшавшие за год дома.

И поспешные грозы весёлую грусть проливают

на кирпичные ульи, на каменные терема.

Зеленеют, блистают, густеют блаженные купы.

Как люблю я ветвей простодушную щедрую плоть!

Да пребудет мне в радость тарелка пустейшего супа,

лишь бы снова дарил эти майские грозы Господь!

Только б снова омыл эти липы сверкающий ливень.

Вот стихает гроза – словно страсть, опадает вода…

 

И оттаял под сердцем зимы мастодонтовый бивень,

и почуял я вновь, как по жилам струится звезда.

Жаль, что короток май и не вечны венчальные грозы!

Тает белое время каштановых губ и очей.

И летят лепестки – белизна с алым крапом угрозы –

шелухой опадают – ненужною, серой, ничьей…

Но вдоль радуги – выгиб небес, справедливая сила,

что по зоркости глаз и по имени нас нарекла,

что у слабости нашей согласия не попросила

и бессмертье души нам дала – не со зла, не со зла…

 

«Глаза земли я окликал: «Земницы!..»

*  *  *

Глаза земли я окликал: «Земницы!» –
и раскрывались сонные зрачки,
дабы ответить: «Снится – время длится,
паруются и мёрзнут насмерть птицы,
и рвутся к смыслам клинышки-значки,

каракули на обожжённой глине –
рисунки к Богу – искренность и лесть...»
В ресницах почвы, в корне-пуповине
стрекочет тяга к стрелке-середине,
но в них и мнимость минус-корня есть!

Земному сну я не сулю покуда
того, что сам себе не обещал,
поскольку вряд ли я в себе избуду
чудачество приверженности к чуду
и чуткость клиньев глиняных начал.

Когда б собрать мне всех метафор бисер,
весь жемчуг из-под свинских пятаков,
венчались бы с провайдером провизор,
и пшиком дыма мизер-телевизор
взлетел бы к халифату облаков!

 

«Глаза укропной свежестью омоем…»

*  *  *

 

Глаза укропной свежестью омоем,

Авессалом, мой сын, Авессалом!

Кто не рождён в тугих ремнях героем,

тот с лодкой породнится и веслом.

И полночь перейдёт он, и границу,

без выстрела преодолев поток,

где узким бликом месяца двоится

к веслу прилипший ивовый листок.

 

Полыни горечь с губ горячих смоем

осенней, темно-льдистою водой.

Пред ивой в ризах, перед аналоем,

пред затаённой, в двух шагах, бедой

дрожит бездомной ноты отголосок –

в гребке, во всплеске, в воздухе ночном –

о днях, необратимых и раскосых,

о гриве-смоли и пшеничных косах…

На дне шелом… Увы, Авессалом!

 

«Глазу больно и воздуху знойно…»

*  * 

Глазу больно и воздуху знойно 
от затей – неуклюжим ключом 
мозг Природы раскрыть непристойно, 
любопытствуя, что в нём почём... 

Да тебе ли сверстать её части –
взор полночный, улыбчивый рот? 
Вот, лишь дрогнет ресницей всевластья –
как младенцу, охватит запястье, 
сквозь прореху времён уведёт... 

 

«Год високосный и август с широкой косою…»

*  *  *

Год високосный и август с широкой косою…

Отче, не выдай! Другой ведь никто не прикроет.

Выпал же фарт – побрататься с сестрой-стрекозою,

с высью, которую надвое рвёт астероид.

В рабских браслетах на Патмос влачат Иоанна.

Тень откровенья над сумною суммой – всё гуще.

Близок исход, и, старея стремительно рано,

прячется солнце дворнягой в терновые кущи.

 

Сон не идёт, и фальцет петуха предрассветный

дню не сулит возвращенья добра-позитива.

Разве что, чада зеницами вновь самоцветны,

вновь нежноногие нимфы асфальта красивы…

Правда и то, что смутьян-рифмователь колючий,

взвешенный трезвою прозой и брутто, и нетто,

к снегу укроется почвой, промёрзлой по-сучьи…

Ибо всё ближе расплата планиды падучей

и до копья високосная свёрстана смета.

 

«Горлица, – в расцветке капуччино…»

*  *  *

Горлица, – в расцветке капуччино,
с йотой шоколадного тепла, –
за стеклом гулит. И есть причина
улыбнуться – флора расцвела!
В тон апрелю фауна плодится,
на карнизе сизые блудят
горожане, мусорщики-птицы
мусорных клепают голубят.

Множатся менты и мафиози,
и уходит рифменный народ –
падает, согласно здешней прозе,
вниз лицом, как маслом бутерброд.
Всё же нас останется немного –
ровно столько, чтобы у Отца
горлицы-глаголицы, у Бога,
вопреки студёности итога,
тёплая слеза сползла с лица...

 

«Готическая цепь следов вороньих…»

*  *  *

 

Готическая цепь следов вороньих

на чёрно-белом мартовском снегу.

Молюсь о малых. Ибо знаю: бронь их –

лишь то, что сам в себе я сберегу.

 

Молюсь о сирых. О себе, кургузом,

чужом средь ловкачей и прощелыг.

Мазутным грузом мят железный кузов,

но над баранкой – Мирликийский лик.

 

Нет, ангелы-хранители не шибко

вьют хороводы над моим плечом.

Жизнь – женственна и, стало быть, – ошибка.

Ещё с утра припомнишь, что почём

 

в её вчерашнем вздорном расписанье.

Но позабудь про клятву-поцелуй.

Грущу о новобранцах: в новом знанье –

всё тот же вкус едкозаветных струй.

 

Готическая цепь царапин вражьих.

Март на Руси – костлявая зима.

В разломах скособоченных овражных

под жёстким настом мается чума

 

весенних случек. Тот, кого отпели

по холодам, скорей всего, блажен.

Молюсь о вешнем обречённом теле

того, кто взят в черёмуховый плен…

 

«Гусляр-затейник мне звонил…»

*  *  *

 

Гусляр-затейник мне звонил

в сочельник и взывал:

«Дай Бог, дабы Везувий сил

в тебе не иссякал

в грядущем огненном году!»

И я сказал: «О, да –

коль буду жив, не упаду

до хладного стыда…»

 

О, поджигатель-лицедей,

крылатый пеленгас!

Бездушье, мор среди людей,

в чету рифмует нас,

чтоб ты, мафусаилов гриф,

и я, полкан-овчар,

за свой русскоязычный миф

кровили средь волчар

 

гортанью, печенью, пупком,

сердечной требухой…

Ведь спит главком с большим курком,

всё тот же, под ольхой.

Храпит, непокаяньем сыт,

багровым пойлом пьян.

А брат-упырь его царит

во славу всех славян –

 

на щучьей печке, на Москве,

на Волге, на Дону…

Ты будешь думать «в голове»,

а я свой стыд сглотну:

«Как явна надобность огня!

Ты чуешь ли, Садко,

вскипает кровь на сколе дня –

Господне молоко?..»

 

«Дай мне тёплую руку, моя полонянка-супруга!..»

*  *  * 

И.

Дай мне тёплую руку, моя полонянка-супруга!
Заблукали бы мы в половецком снегу друг без друга.
От звонка до звонка
мудозвона-будильника – буднично жизнь протекает,
подтекает на стыках, ни мне, ни тебе потакает.
В общем, длится пока.

Дай мне компас и карту провинции алмазоносной,
потому что ни с шулерской шоблою, ни с Коза Нострой
не делить мне гектар.
Запихаю я в куртку походную мятую книжку,
поцелую в глаза и в упрямые брови мальчишку –
неразменный наш дар...

Спой мне рифму, раба и царица, жена и подруга!
Иль утихни, смекая, с какого я гиблого струга:
персианской красы
в ямах омутов-ямбов утоплено много ли, мало...
Не хватало ли хватки? Времён ли, пространств не хватало?
Телефон и часы,

телевизор квадратный с квадратною в нём головою
с подоконника сбросить бы – скудное, полуживое...
Да и в то же окно
отлететь бы в четыре крыла за тишайшей наградой
над железными крышами сборно-бетонного града...
Может, так и дано.


Ну, а может, и сбудется встреча с удачей мирскою,
чтобы с хлопчиком вместе погладить волну нам с тобою,
Аю-Даг, синеву.
Слух ещё бы сберечь нам, дрейфуя из века в столетье,
ведь, когда не услышат меня ни медсёстры, ни дети,
я тебя позову.

 

«День за днём – ни луча откровенья…»

*  *  *
  
День за днём – ни луча откровенья,
только вязкая с прошлым борьба:
раболепная доблесть терпенья,
самовластие тесного лба.
Выживая, мы стали не теми,
кого горькая почва зовёт –
препохабное сладили время
и безвольно глядим ему в рот.
Ум унизили, стыд позабыли,
растеряли себя и детей.

Или кровь наша порчена или
вечен век ледовитых дождей?
Как в душе моей, Боже, пустынно,
как знобит от бессмысленных слов!
Ливень хлещет размякшую глину,
жадно лижет тяжёлый засов.
И стучаться и звать бесполезно –
отзовутся лишь хриплые псы.
Имя этого века – железно.
И на мёртвом запястье, из бездны,
чётко-злобно стрекочут часы...

 

«День-подлинник по-взрослому проснётся…»

*  *  *  

День-подлинник по-взрослому проснётся,
по-детски пролепечет «С добрым у...»,
румянцем расцветающего солнца
помечен, словно встречен по уму.
И скромница, наяда Боттичелли,
из раковины выйдя на песок,
качнёт, под ивой, варвара качели,
рассыпав перлы, нитку-поясок.

День-подлинник в проёмы ранних окон
умчит тебя, в сплетенье тех ветвей,
где махаон проклюнулся сквозь кокон –
наследник династических кровей.
Белея, парусит цветок летучий,
легчайший геральдический зверёк.
Когда б не этой жизни общий случай,
когда б не друг и брат, – не потрох сучий, –
и ты летал бы. – Вволю, между строк!

 

«Дикарское наследье уберечь…»

*  *  *

Дикарское наследье уберечь – 
огонь, что мозгу стынущему нужен,
и эту речь, – не мальчика, но мужа, –
размашистую, взрывчатую речь.
В глубинные слои корнями ног
врастать, в суглинок, в толщу меловую,
и древних русел жилу становую
лозой распознавать – вдогон и впрок!

И чувствовать, как напряжений гул,
кварцитов хруст перетекает в слово...
А поутру, перед дорогой новой,
секреты стёртых карт вжимать в баул.
И обойдя наощупь полземли,
сложить в чулан все рифмы, все шифровки
чтоб верить вновь, – без буквы, без уловки, –
лишь тишине – и в доме, и вдали...

 

«Дикой яблони ветви бездомные…»

*  * 

Дикой яблони ветви бездомные 
над погостом шумят на ветру, 
повторяя ненастно-огромное: 
«Мы умрём. Ты умрёшь. Я умру...» 
Дымны вязов багряные головы, 
мокнут плечи осенних крестов. 
Тело книги – из тяжкого олова, 
и соломенны крылья листов... 

И я чую, как буквы безмолвные 
в час, когда холодеют леса, 
оживляют воздушными волнами 
золотых мертвецов голоса. 
Слышу лепеты грешного племени. 
И не тает огонь в образах – 
переплески пространства и времени, 
неизбывное в смертных глазах... 

 

«Для жизни духа нет плохих времён…»

*  * 

Для жизни духа нет плохих времён, 
как нету для неё времён хороших. 
Гончарной глине предназначен обжиг, 
упорный жар со всех шести сторон. 
Живущий неизбывно одинок, 
и он немей при жизни, чем пристало. 
Но тишь читать умеет между строк, 
но музыка – не медный лай кимвала. 

Когда признанью не хватает слов, 
то это оттого, что слишком много 
их сказано, без вдохновенья-Бога, – 
и смысл бежал из непробудных снов... 
В пределе откровенья – тишина. 
Она – и гул в крови, и дрожь ресницы. 
Когда-нибудь, очнувшись ото сна, 
почувствуешь – яснеет пелена 
и с чистого листа рискнёшь родиться.

 

«Для этого надо на скрипе ногтей и зубов…»

*  *  * 

 

За это приходится дырами 
в шкуре платить...

 

Для этого надо на скрипе ногтей и зубов
продраться овражной тесниной на ширь бездорожья,
успеть ледовитою ночью в бандитский Тамбов
и рыжую радость забыть навсегда в Запорожье.
Для этого, – чтя под яремною ямкою крест, –
гляди неуклонно в зрачки повседневному бесу,
поскольку архангелы, взявшие гору окрест,
с утратою крыл, нагуляли нахрапистость веса.

В их фейсах ни совесть не светится, ни благодать, 
лишь зреет угроза в угаре питья-перезвона...
Однако же, ведай без страха, что мачеха-мать,
отчизна, тебя лишь, упрямца, к оконцу иконы
допустит в итоге. Понеже такой разговор,
который меж прошлым и будущим трудночитаем,
не смогут осилить законник, лабазник и вор...
А день настоящий загажен, как снег за сараем.

Всего-то и дел, чтобы многих объять и понять,
и насмерть в живой тесноте коммуналки держаться.
И деспоту времени не лепетать «исполать»,
молясь на толковый словарь, на фамильные святцы.
Там вдруг, меж листов, оксамит, восьмикратная нить,
блеснёт, будто струйка кармина прольётся наружу. 
Захочешь ли жить – будешь дырами в шкуре платить
и голыми пальцами штопать их в русскую стужу...

 

«Доживем до весны, мой певучий возлюбленный старче!..»

*  *  *

Борису Чичибабину

Доживём до весны, мой певучий возлюбленный старче!
Долетим до травы вопреки шелудивой зиме.
Вопреки срамоте этой жизни, изрядно собачьей,
доживём. И, даст Бог, обнаружимся в ясном уме.

Я вгляделся в упор в свой пропитый прокуренный город. –
И в цигарке его вспыхнул дымного смысла намёк:
он – и духу плевок, он и брюху холопьему голод.
Счёт грехам он забыл, и ничто не идёт ему впрок...

Я вгляделся в лицо моей жертволюбивой отчизны.
О как стыдно сегодня смотреть нам друг другу в глаза!
А на шраме холма, на разломе кладбищенской тризны,
некий отсвет дрожал, без которого выжить нельзя...

Подорожник – прохлада дождя на горячечной ране –
да по небу прочерченный птицей рифмованный след. –
Нас не предал лишь свет безымянный – на сломе, на грани.
А опоры иной не найти нам ещё триста лет.

Дотужим до весны – там щедрее, там больше дыханья
в голубом и зелёном, чем здесь в тараканьей тоске.
Домолчим, чтоб услышать, как арию чистописанья
прогорланит скворец о хмельном первозданном листке!

 

«Донец, шафранный август, зноя спелость…»

*  *  *

Донец, шафранный август, зноя спелость.
Неодолимый солнечный запой.
Там напролёт все дни бродить хотелось
песчаною прибрежною тропой.
Там пахла ночь русалочьей водою, 
звучали исполински всплески рыб.
А ты была столь ярко молодою, 
что мне казалось – я навек погиб.

Во тьме на берегах костры горели,
и таял дым над заводью речной...
Уже ль всё было? И ушло уже ли?
Горчит вино неясною виной...
Где ж эта лодка, лунная дорога,
прохлада рук и крови тяжкий зной?
Та юность лишь предчувствовала Бога...
Но, ангел Божий, ты была со мной!

 

«Есть две строки во многотомном Канте…»

*  *  *

 

Звёздное небо над нами
и нравственный закон внутри нас...

И. Кант

 

Есть две строки во многотомном Канте.
Я деспотию почвы пережил.
Знать, нечто знал о стайерском таланте,
о напряженье мозга, нервов, жил.

Господь не упрекнёт меня за чёрствость,
ведь внутренние слёзы столь теплы,
что дым наружных слов, – зачем-то, чёрт весть, 
на кончике пера, хвоста, метлы

взвихряясь, – даже искры не прибавит 
к полученной в наследство теплоте...
Кто призван, тот Отца без крика славит,
а горло на подмостках рвут не те, 

не те, кто сопричастен жизни Духа.
Ещё я знаю то, что вопреки
скуденью зренья и провалам слуха
пребудут вечера свежи, крепки. –

Под чёрным небом в белой лечь сорочке
на землю, но вдоль Млечного пути.
И заново прочесть в себе две строчки
о том, как это поле перейти...

 

«Есть правда одиночества…»

*  *  *

Есть правда одиночества. Оно

жестоко, но целительно-высоко.
Чутьё слепца и ястребово око
ушедшему от скопища дано.

Когда-то сон огромный нас слепил.
Затем и сон и явь вместились в малость.
И что же нам в конце концов осталось?
Ответь, осенний ветер, брат-зоил!

Осталось тесной комнаты тепло
на чёрно-сером, на предзимнем свете,
когда уже и в полдень не светло,
когда, всё, долгожданное, прошло
и упорхнули к дальним гнёздам дети...

 

«Ещё глоток, ещё неделя лета…»

*  *  *  

Ещё глоток, ещё неделя лета.
Иссякнут предосенние дожди,
и вновь в окне окликнет ангел света
с занозою мальчишества в груди.
Опять мы вместе приоткроем дверцу,
калитку из расшатанных досок,
и хмель зелёный вновь подступит к сердцу,
и снова синий звон кольнёт в висок.
Какие птицы, ящерицы, звери
мелькали за прогретою листвой!

Как невесомо отворялись двери!
И как посулы о щедрейшей мере
витали над льняною головой!
Глоток любви, клочок земного сада,
в живой росе жасминовый рассвет. –
Ни большего, ни лучшего не надо
ни там, тогда. Ни здесь, на сломе лет.
От ангельских минут – ни мига сдачи.
А дни – во всём похожи на людей.
Листва растает, белый сон – тем паче.
И ни за что не сложатся иначе
булыжные пасьянсы площадей.

 

«Живому – детское движенье…»

*  *  * 

Живому – детское движенье,
пунцовый капельный набег
на кольчатое окруженье,
на мёртвый ассирийский век.
Живому – краткое старанье:
тому, кто сплющил города,
послать не перстень, но признанье 
о неподдельности стыда.

Когда высокий воздух отнят,
грядёт плоскоголовый суд.
О будущем лишь камни помнят
и больно – на раскол – поют.
Живому остаётся мало.
Прощален времени мотив.
Но в небе кратко промерцало –
и кто-то под камнями жив...

 

«Живу, как всё непрочное, наощупь…»

*  *  *

 

Живу, как всё непрочное, наощупь,

предзимним расширением зрачка.

Лещиной бы – вселиться, вжиться в рощу б,

без лишних слов «прости» или «пока»…

Уйти – и кто жалел бы о пропаже?

Лишь ты, единокровное дитя…

Вот так и каюсь, и грешу сейчас же,

то сусликом, то зябликом свистя.

 

Июльский день всё шлёт мне телеграмму.

Но Брейгель выслал в путь своих слепцов,

и вождь без глаз уже нащупал яму

для нерождённых и для их отцов…

Но, если б взять с собою посох Босха,

глядишь, ранимый край добрёл бы с ним –

до первоснежья, до слезинки воска…

До Святок, серафим Иероним!

 

«Жизнь – такая, какая есть…»

*  *  *

 

Жизнь – такая, какая есть:

ей бы выпить да рыбку съесть…

Быль такая, а ты сякой –

с косяком на губе да с рукой

в оперенье шайтан-пера…

Затянулась твоя игра –

быть ни с чем, а звучать обо всём,

плыть то стругом, то карасём,

зреть в упор, как ничтожен вождь,

как верховен – наотмашь – дождь,

 

как сам путь – косогор, буерак –

молодец, а вот ум – дурак…

Жизни масть – уж какая есть.

Влез на сивку – негоже слезть!

Хоть и правит тобой узда

да бинокль, да пентакль-звезда…

Хоть и едешь за годом год

через пустошь и гололёд.

Дразнишь стременем лабуду

на ходу – «цок, цок!» – на ходу.

 

«За казённою дверью начислят на воздух налоги…»

*  *  *

 

За казённою дверью начислят на воздух налоги,

шитый белыми нитками, проштемпелюют отчёт.

Призрак тащит бревно вдоль субботы и века итоги

всё никак по-людски не поделит – то нечет, то чёт.

Голосили надрывно, вздувались цитатною пеной,

беленою словес пузырились на красных губах… –

Длится время расплаты, яремной набычившись веной,

мишурой сумасшедших бумажек шурша на столбах.

 

В чёрно-зимнем провале вдвойне и обидно, и тяжко

покрывать всею жизнью дырявой равнины долги.

Только как бы ни льнула расстрельная к телу рубашка,

уповаю на Спаса я: «Малых моих сбереги!»

И молюсь всей душою, средь мёрзлого луба и стужи,

за птенцов человечьих, за снежных моих голубей…

Да крещусь, чтобы выбрать мне, сивому, упряжь потуже

и пройти по корявым пластам задубевших скорбей

 

бездорожье и смуту… Ведь зелень с размаху крепчает,

стоит солнцу проснуться и птичьим женитьбам запеть.

Сыновья за отцов и за все сорок бед отвечают,

и вдоль ран и порывов срастается кровная сеть…

А чинуше-зиме и гроша на помин я не дал бы,

чьи налоги на воздух свистят сквозь дырявый карман.

Подошло половодье под горло расшатанной дамбе –

и костями Чингиза гремя, чешет темя Иван…

 

«Зарычит над дарящею дланью…»

*  *  *
 
Зарычит над дарящею дланью,
щёлкнет пастью, безродная рвань.
Вот и снова прими в наказанье:
равнодушье, неверье и брань.
Всё стерпи, чтоб остаться собою,
помня имя Его, не своё,
уводя от двуствольного боя
подошедшее к дому зверьё.

В дырах города мёрзнут пичуги,
вольнодышащие воробьи.
Гонит ветер предзимние струги,
тучи гонит – маршрутки твои.
Смотрят жутко безглазые лица,
но уже ни полслова не прячь.
Без огня из-под Царской ресницы –  
ни дурак не убьёт, ни палач…

 

«Зачем же Бог держал меня на свете…»

*  *  *

 

Зачем же Бог держал меня на свете,

прощая жизнелюбья смертный грех…

Я думаю о том моём привете,

что был бы нужным, пусть и не для всех,

 

но всё ж для могикан, в ком суть Господня

не вытравлена едкостью минут…

Час или день – не сват, но вечность – сводня!

И гости, не сегодня, но придут.

 

Я думаю о том моём уходе,

что мог бы оправдать гостей приход…

А коль сейчас, положим, я на взводе,

то дань единой отдаю природе,

и не спеши по душу мою, взвод!

 

«Зерно бы только, твёрдое ядро...»

*  *  *
  
Зерно бы только, твёрдое ядро – 
а время сладит мясо протоплазмы. 
И высветлит дублёное нутро, 
и вылечит от сглаза и от язвы. 

Один лишь светлой ереси кристалл, 
молекула нерастворимой соли – 
и ты не сгинул, глиною не стал, 
не помешался от тоскливой боли. 

Одна крупица соли за душой – 
верней в итоге, чем подачка хлеба. 
Настанет день для правды: 

 мир большой!

И даже над Содомом – бездна неба.

 

«Зима разлеглась широко и надолго..»

*  *  *
  
Зима разлеглась широко и надолго.
Замри под дохой на печи
и, слушая вой полуночника-волка,
в ответ по-медвежьи молчи.
Не трожь, не тревожь ни шишиг, ни кикимор,
ведь даже мышастый лешак
замолк с декабря, будто намертво вымер,
зарывшись в репейный овраг.

Срываются жалобы волчьего горла,
морозное небо скрипит.
Пока тебя бунтом к стене не припёрло,
пока ты в овчину урыт,
смекай, как легла по-азийски жестоко,
в свирепом размахе, зима,
не зная, с какого ощерится бока
тюрьма ли, сума ли, чума...

Крысиные шорохи, душные ночи,
дурного генезиса сны.
Не каждому хватит удачи и мочи –
от ширева царь-ширины
спастись под овечьей ли, волчьей ли шубой...
Прощай же, певун и дружок!
Учитель мой строгий, Механик мой грубый,
позволь подышать ещё музыкой любой,
прогрей на морозе движок...

 

«И боярышник алостью ягоды…»

*  *  *  

И боярышник алостью ягоды,
и лиловым султаном будяк
улыбаются в путь мне – без тяготы,
в бескорыстии дружбы, за так. –
Лишь за то, что с седою чуприною,
словно вызревший чертополох,
на дороге с дикаркой-маслиною,
объявлюсь я, всё так же неплох

иноходца повадкою спорою...
Лишь за то, что по-прежнему жив,
мятый паспорт и хвори историю,
то есть жизни, в карман положив,
снова суть обретаю в азарте я –
на ходу, на бегу, на лету!
И по памяти сверившись с картою,
из варягов в овраги иду...

Брызжет свет от бессмертника-венчика,
от химерных кузнечиков лиц.
Распрямляет предкрылие-плечико
ангелок, нарушитель границ.
Оберег мой, жилец измерения
без окалины и окаянств,
метит путь наш – без края во времени,
без отметин на схлёстах пространств...

 

«И воробей купается в пыли…»

*  *  *

 

И воробей купается в пыли,

крылом в июльской плещется полове,

имущества узлы, добра кули

растрынькивая в воробьином слове.

Как вписан в хокку звонкий «чик-чирик!»

Как безупречен росчерк Хокусая

в пичужке той, от коей не на миг

и не пытаюсь отвести глаза я!

 

Не оброню улыбки. Не хочу

небесней пенья, щебета земнее,

чем те, что Божьей птице по плечу,

чем Четьи, воробьиные, Минеи.

О, только б не сболтнуть: «Лови, лови!»

Спугнёшь его – себя же не увидишь…

Просторен день – шатёр ничьей любви,

храм на зелёно-золотой крови,

в настое зноя растворённый Китеж.

 

«И вот теперь – за каждый час спасибо!..»

*  *  *  

И вот теперь – за каждый час спасибо!
Взысканье-иск, чем я и прежде жил,

смиряясь с хронологией ушиба,
утроило сегодня ставки, ибо
умножилось на вычитанье сил.
Как сложится... Уже не обещаю,
что объявлюсь и завтра, как вчера,
заварщиком фасованного чаю...
Щенок резвился в гуще молочая, 
июлем счастлив с самого утра.

То был почти не я, поскольку время,
скорей чернявка-сука, чем Дружок,
разлаялось со мной по полной схеме:
развеяло по ветру мака семя,
подсолнуха подгрызло корешок.
А всё-таки, – и без цветов, – спасибо
за эти, смутой меченные, дни
дефолтов, аритмий, казённой дыбы,
за всяк искус змеиного пошиба,
которому ответил: «Извини...»

Возьми своё, вялотекущий Хронос!
За оболочку стёртую мою
какой тебе в аду обещан бонус?
Но дух мой облетит сатириконус
по небу, под которым я стою.
Молюсь под синим, под бесцветным – каюсь.
Алеют маки, зеленеют мхи.
Нет, не меня, Отец, но чадо-завязь
помилуй – почвы ног Твоих касаюсь –
прости за сорока колен грехи...

 

«И к вечеру, измученный нарзаном…»

*  *  *

 

И к вечеру, измученный нарзаном,

от сих засеяв пустошь и до сих,

стань снова Чингачгуком осиянным,

чей томагавк отточен, словно стих.

 

И на кленовой лёгкой рукоятке

летучего орудия убийств

два слова нацарапай – очень кратко,

два зова – нелукаво, без витийств.

 

Быть может: «осень, смерть»,

«любовь, ребёнок».

Иль вслед за «небесами» – «ничего»…

Или для самых чутких перепонок –

парящие в пространстве «а» и «о»…

 

«И меня, хоть и трудно, но любят…»

*  *  *

 

И., Е.

 

И меня, хоть и трудно, но любят:
«Сыщет брод и вернётся, бродяга...»
И простят, даже если осудят,
коли брага сморит у оврага.
Никому не даю я совета.
Ломан путь мой и небезупречен.
Лишь печалюсь, что коротко лето,
что и сам я ни словом не вечен...
Но припомнил июльский Всевышний
о моей именинной награде –

чёрно-спелые жаловал вишни
и лиловый вьюнок на ограде.
Дал мне яблонь шатровые ветки
у обочины знойной дороги,
где парят корольки-однолетки,
беспризорные детские боги.
Да ещё бы послал он прощенье
им, кем малый задаток мой понят!
Я ведь чувствую, ждут возвращенья
и за мною лишь лучшее помнят...

 

«И Моцарт чуял зов за рамкою клавира…»

*  *  *

 

И Шуберт на воде...
О.М.

 

И Моцарт чуял зов за рамкою клавира, 
и Мандельштам летал над рощею стиха.
За мускулом зрачка – иная данность мира,
доподлинно жива и в паузах тиха.

Нездешний этот луч, небесный бег пунктира,
неуловимо быстр и ласково упрям,
искупит семь грехов скудеющего мира
и хаос освятит и вызлатит бедлам.

Ты прав, что прежде губ – уже родится лепет.
Какой-то новый век задуман впереди.
Мы не посмеем знать, кто наши ноздри лепит,
пока не подан знак –
извне и во плоти…

 

«И поддельный мускат отдаёт неподдельным портвейном…»

*  *  *  

И поддельный мускат отдаёт неподдельным портвейном.
Относительно всё, как доказано точно Эйнштейном.
Пригласите поэта в солярий, а не на погост.
Отнесите цветок к нержавеющей памятной стеле,
если воры ночные металл ободрать не успели.
Труден выбор пути, а подъём относительно прост.

Не оставьте творца на асфальте продрогшего века –
относительно тёплого, сбитого с ног человека.
Мрачно, Отче, дичанье Твоих переростков-детей…
И упрятав художника в зимний гараж до похмелья,
карандашным огрызком пишу в дневнике всю неделю:
«Время – без покаянья, пространство – без добрых вестей…»

Проводите, без зависти, в летний театр музыканта,
в оркестровую яму. И ленточку чёрного банта
повяжите на шею в пропорции крыл мотылька.
А когда зарыдают об общей утрате «Паяцы» –
абсолютен их слух. Первородство не смеет склоняться 
пред фальшивою нотой барышника и байстрюка.

Занесите мой резус в картонное личное дело.
Относительно точно в слова облекается тело.
Например, фигурирует точность «до наоборот».
Давят зимы Сибирью на плохо заросшее темя,
прирастает цифирью до боли знакомое племя.
Но о худшем я лучшее помню: «И это пройдёт…»

 

«И я никому не звоню…»

*  *  *

 

И я никому не звоню.

И мне не звонят, не спешат.

Воздушные авторы ню
под почвой тяжёлой лежат.
Они раздарили свой дар –
и голос, и колер, и пыл. 
Похоже, и я, куховар,
похлёбку свою доварил.

Межбровье прорезал стигмат, 
но губы мне склеила соль.
И что-то мне в уши цедят, 
что надобно слышать... Изволь,
прими дорогие слова –
сглотни и мышьяк, и дурман...
Сыновья болит голова –
Иван, и по батьке Иван.

И отчества Грозен удел,
и вотчин дичает размах.
Я чистое молча надел
и сжёг десять тысяч бумаг.
Но разве, когда я умру,
спалю свою дурь на корню,
мне будет звонок поутру?
Иль сам я кому позвоню?..

 

«Из фляги белену и уксус в молоке…»

*  *  *

Из фляги белену и уксус в молоке
в урочный час хлебнув, себя вините губы!
Ведь гости, что вчера явились налегке,
под утро напились и блудословят грубо.
Что мне до их имён? Но помнится, один
мощами был колюч, как вешалка для платья.
Другой напоминал фактурой пластилин,
что колотым стеклом – сказать бы: «Хэлуин»! -
по самые по «я» был начинён некстати...
Ну, что ж, прощал всегда. И этих, знать, прощу.
Смирением кровит юродивая сила.
В траве школярских драк оставил я пращу,
когда меня душа о смысле дней спросила, –
когда она, сестра, мне глянула в лицо,
чуть слышно вопросив: «Кто мы и для чего мы?»

Навряд с небес слетит с ответом письмецо.
Почтовый ящик ржав на драной стенке дома...
Я думал вот о чём: Флоренция брела
по девяти кругам в тринадцатом столетье,
не менее Руси исполненная зла, –
казнила, яд лила и Данта прочь гнала.
Но более всего спаслась в Господнем свете
терцинами его и красками своих
пророков от холста – да Винчи, Боттичелли.
Власть алчна и мертва. А Джотто фреска-стих
являет Дух живой и Цель над скопом целей...
Так ни надменных губ, ни желчи в молоке,
ни дружбы в белене, циничный век, не надо!
С наивною сестрой, без скарба, налегке,
на хвое в сосняке спасёмся – вдалеке
от девяти кругов бетонной эстакады...

 

«Из яблока иль из смородины…»

*  *  *

 

Из яблока иль из смородины

наплаканный на зиму сок

глотни – и причастие родины

да будет похмелию впрок.

 

Ведь всё, что наверх повылазило,

навязло в ушах и глазах. –

Надолго нас, брат, угораздило

болтаться на жадных весах.

 

Окстись, погремушка брехливая,

делец, заводной апельсин!

Не лжёт лишь тоска молчаливая

поросших слезами низин.

 

«Идеей безнадёжной и высокой…»

*  *  *

 

Идеей безнадёжной и высокой

помечено служение моё.

А тёплый лоб и взоры с поволокой

давным-давно склевало вороньё.

 

Но если иногда бывает чудо,

то – навсегда, не зря и неспроста.

Так неподкупный выродок Иуда

на фреске Джотто бережёт Христа.

 

«Издали музыка слышится, с круга катка…»

*  *  *

Издали музыка слышится, с круга катка,
через февральскую влажную тьму пролетая.
Ты мой хранитель, живое крыло у виска,
музыка, муза, невеста моя золотая!
Что бы я делал в покинутой Богом стране,
на ледяном бездорожье ломая копыта,
если бы ты на плечо не слетала ко мне,
музыка, нежная дочь огрубевшего быта?

К чадолюбивому кругу катка доберусь,
вправо на звук повернув по бугристой дороге.
Вот он, стального конька ярко-хромовый хруст,
в белых высоких ботинках девчоночьи ноги…
Дальше иду – снова ноша легка и тиха,
легче богатства залётных и местных абреков.
Здесь, где темно, ты живёшь в ипостаси стиха,
музыка, муза, вернейшая из человеков!

 

«Ища тепла в родном гиперборее…»

*  *  *

 

Ища тепла в родном гиперборее,
устану я и с тем легко смирюсь,
что в чаще молочая и пырея,
где на ночь спать ложится ветер-грусть,
зарыл я в почву горсть живучих зёрен,
которые прорвутся, прорастут.
И – будь хоть трижды сеятель оспорен –
неоспоримый статус обретут:

ведь кто-то станет ивою Ивана,
а кто-то авраамовым стволом.
Что есть одно и то же. Поздно ль, рано,
мы все узнаем истинно о том.
И я проснусь. Увижу дом свой белый,
узрю зелёный первородный сад.
Промытый ливнем воздух яснотелый –
то царство, где над почвой погорелой
белопрестольно яблоки парят.

 

«Июнь хлебать серебряною ложкой…»

*  *  *

 

Июнь хлебать серебряною ложкой,
черпать июль – червонно-золотою.
И август пропивать не понарошку
порфирой, под завязку налитою.

О, смутного столетия отрава,
смешенье и циана, и муската!
Налево – амба, и хана – направо,
и, значит, лишь одной молиться надо -

своей, разбитой вдребезги, дороге,
свой вдох ловя в бензиновом угаре...
И без унынья быт беречь убогий, 
чтоб каждой твари выручить по паре.

Держи удар в упор! И дню в награду,
с напором фосфорической кометы,
Рудольф Нуриев выпорхнет из сада,
где розы смяты, Рафаэли лета.

Подобно махаону, неустанно,
порхает мускул над опорной точкой.
Ласкай и ты воздушность сарафана –
лилейный хлопок с синей оторочкой!

 

«Как небо, надо мной простёрта благодать…»

*  *  *                                       
  
Как небо, надо мной простёрта благодать:

ни мозг не оскудел, ни очи не закрыты.

По чести говоря, чего ещё желать,

коль на своих двоих я шествую без свиты?

 

Как издавна любил, вдоль берега иду,

покорно две щеки зениту подставляя.

Присяду по пути на край челна в порту,

не убоясь ничуть лохматой шавки лая.

 

Дворняге-брехуну я посмотрю в глаза,

и этого с лихвой для перемирья хватит.

Реальность такова, что слабым стать нельзя.

Так правильность угла хранит воитель-катет.

 

Так, с твердостью в лице, сумели б мы дойти

античною каймой до мыса-Гибралтара,

а львы вдоль всех песков обратного пути

высоты б стерегли над кишмишем базара.

 

Так, с искрою в зрачке, замкнуть бы на себе,

с любовью и мольбой, круг Средиземноморий.

И сквозь ультрамарин поклоны бить судьбе,

как змия бьёт копьем серебряный Егорий...

 

«Какой июнь, какой счастливый случай!..»

*  *  *

Какой июнь, какой счастливый случай!

Горячий полдень ласков и весом,

где толстый мальчик в зелени пахучей,

вопя от счастья, ходит колесом,

где младший брат его, шельмец Андрюха,

со смехом догрызает травный лист,

где лепет их дурацкий – мил для слуха,

и хмель кленовых зарослей игрист…

Гляди – так невесомы платьев ткани,

так ярки взоры девушек в цвету,

 

как будто пьяный ветер в Курдистане

чадру срывает жадно на лету!

Гляди – опять акациею белой

и уличною липой золотой

обласкан день, где отрок загорелый

ныряет раскорякой в травостой.

Круги его столь бодро-неуклюжи,

столь жаркое лицо его светло,

что давнее «Авось, не будет хуже»,

старинное «Покуда живы, друже!» –

и мне прохладой дышит на чело…

 

«Кипенье яда вдоль расщелин ада…»

*  *  *

М.

Кипенье яда вдоль расщелин ада 
на миг уймёт подпочвенную прыть. –
И нам с тобой опять, мой милый, надо
учить урок и, не сдаваясь, жить.
Законница, таблица умноженья
не защитит нас от бесстыдства дня.
Но я держу и ток, и напряженье,
пока ты, свет мой, смотришь на меня,

пока негромко и немногословно
мы говорим на нашем языке,
пока ладонь твоя припала кровно,
как будто жизни смысл, к моей руке.
Дитя, как мне осилить эту зиму,
гадать не стану – Бог хранит свечу...
Ты учишь географию – и мимо
разломов почвы близишься к Гольфстриму.
А я – любви историю учу...

 

«Кликни клавишею мыши…»

*  *  *

 

Кликни клавишею мыши,

левой, правой – всё равно

бывший, выбитый из ниши,

не вписавшийся в кино!

Щёлкни кнопкой-самозванкой! –

Виртуальная фигня

антрацитовой изнанкой

расшифрует колер дня.

 

Птица Гейтса – чёрный ворон,

в мёртвом поле – свежий нал.

Рыцарь инок сэр Уоррен

вдоль инета проскакал.

Искру высек из брусчатки

меж часовней и пивной,

вздыблен чёрною перчаткой,

иноходец вороной…

 

Что нам кости паладина?

Наша смерть живым-жива:

рыщет Русью животина –

в шрамах пёсья голова.

То, острожны лбы обривши,

три реальных бандюка

в три фонтана, с джипа крыши,

метят мнимые века…

 

Им в угоду «Чёрный бумер»

тает радио-губой.

От пинка холоп не умер –

знай, смердит самим собой!

Здесь, где чёрт танцует с чёртом,

сколь ни молви «чур» да «чур»,

всё равно зацепом мёртвым

сальдо свяжется в ажур,

 

всё равно – на рупь, но жадно –

в дураки пойдёт игра…

Ты роди меня обратно,

чернозёмная дыра!

Не родишь – с молитвой двину

к черторою на постой.

Кану в кокон-паутину,

лягу в чёрную калину

под калёною звездой…

 

«Когда б не музыка, не травный ветер тихий…»

*  *  *

 

Когда б не музыка, не травный ветер тихий,
когда б не трепет сизопёрых крыл,
я б с бабой злой, судьбою-поварихой
и миски клейкой каши не сварил.

А так
глотну воды, живу и знаю:
не должен сам, а долг чужой прощу.
Так птица, бесприданница лесная, 
взлетает, золотясь и не мешая,
плести тенёта хищному хвощу...

 

«Когда б одеться по погоде…»

*  *  *

 

Когда б одеться по погоде

и выбрать шапку по уму бы,

о, сколько на ходу мелодий

на вкус испробовали б губы.

 

«Бу-бу, бо-бо, па-ра-па-ба-бам» –

хоть голосить я зарекался,

но в подпеванье чадам слабым

был плавен и не заикался.

 

И, раздавая им в охотку

свои воздушные поместья,

без шапки, под заразу-водку,

хлеб-соль жевал я с голью вместе.

 

Русь-чудь до выдумки охоча,

курдючным разумом богата.

То вдаль глядит, то светлы очи

в окраинные прячет хаты…

 

То разнотравий образами

тревожит, то ножами выжиг…

Но, кто её равнины знамя

к лицу прижмёт, тот вправе выжить!

 

Внеси же книгу, соглядатай,

в град щедрый и первопрестольный!

Как Троица пропахла мятой!

В рубахе клетчатой, чуть мятой,

я пел про свято. И довольно.

 

«Когда всё звонче яблок мясо…»

*  *  *

Когда всё звонче яблок мясо,
всё ближе летних дней исход,
в лазури яблочного Спаса
заметен бликов хоровод.

Подобно звукам Амадея
они в гармонии слиты.
Великодушна их идея
одушевленья пустоты.

Священнодействие возможно
смиренномудрию вослед.
Легко, легко, лишь чуть тревожно
дробится августовский свет –

как будто крохотная йота, 
прозрачнокрылая пчела,
искала в воздухе кого-то,
не дозвалась и не нашла,

как будто мытари дидлайна 
придут не завтра, а потом,
и Амадей, дружок ротвайна,
согрел бокал с живым вином...

 

«Когда, засыпана листвою, хандрит под окнами «девятка…»

*  *  *


Когда, засыпана листвою, хандрит под окнами «девятка»,
когда остатки ассигнаций гулёна-осень раздаёт,
я время мелкими глотками прихлёбываю горько-сладко,
пока солёный пёс тревоги улыбкой не смягчит свой рот.
Пойду, сниму аккумулятор, отдам Витьку для подзарядки.
Глядишь, и ржавая телега ещё, постскриптум, поскрипит.
И для истории болезни замечу коротко в тетрадке,
что я стихами – пьян под вечер, а прозой – спозаранку сыт.

По телевизору грызутся славянофилы, люди-братья,
клеймя друг друга, заклиная – отдать последние долги.
Джон-фермер тыкве полутонной любовные раскрыл объятья,
и под чалмой скрипят зубами чернобородые враги…
Спущусь, проверю всю проводку моей помятой колымаги.
Как абсолютно длинноноги в условных юбках визави!
Как разгулялась нынче осень! – Какие ценные бумаги
швыряют клёны и каштаны, банкиры капищ на крови!

 

«Красные вишни и рыжие лилии…»

*  * 

Красные вишни и рыжие лилии –
разгоряченное лето в разгаре! 
Нотами воздух пропах в изобилии, 
как древесина флотов Страдивари. 

Сад мой зарос одичавшей малиною 
и мелкоцветием сорной ромашки. 
Множатся знаки, что праздник покину я –
не доиграв. Прихлебнув из баклажки... 

Но в партитуре, что выткана птицами 
на синеве полнозвучного лета, 
светит ли – в паузе, фразе – продлиться мне? 
Громкий вопрос. Не услышать ответа...  

 

«Крест не роняя с крестовины плеч…»

*  *  * 

Крест не роняя с крестовины плеч,
вершину видеть над разливом мути.
И внешние случайности вовлечь
в движенье воли,
в ток духовной сути.

И Духа неизбывного печать
не уставая узнавать повсюду,
решусь за день до гибели начать
иную жизнь! Решусь. –
И с тем пребуду.

 

«Кто запускает на орбиту шаттлы...»

*  *  *

Кто запускает на орбиту «шаттлы»,
кто напрочь запустил свой гайморит.
Опять учёный ум, – очки и патлы, –
сквозь линзы вглубь гипотезы глядит.
И ты, ища рядов гармоник сумму,
ночами над сходимостью корпел,
в наследство приняв Ньютонову думу
о постоянном ускоренье тел.

И, явный гравитации заложник,
ты всё ж – не Ньютон с твёрдою губой,
но собственной породы небезбожник. –
И Бог с тобой, отнюдь – не блог с тобой,
кто что бы там ни врал, шипя сквозь зубы...
Ты чуешь в звуке некое число
с тех пор, как под вестминстерские трубы
смолк Исаак, с тех пор, как бабы Любы
покорный холмик снегом замело...

            

«Кто мы с тобой, чтоб уповать на завтра?..»

*  *  *

Кто мы с тобой, чтоб уповать на завтра?
Не в нашей власти даже беглый миг.
Гадая, ты лепечешь: «Уно, кватро...»
Но Тот, кто знает срок, скрывает лик.
На арамейском, греческом, латыни –
слова Его властительно просты:
«От млечной глины к погребальной глине
отмерен путь. И эта мера – ты».

Идущие землёй – не властелины, 
заложники ухабов и канав.
Слова их мёд, но их дела полынны,
и жжёт им губы горечь сорных трав.
И мы с тобой всю жизнь учились счёту,
но нам не хватит пальцев на руке,
чтоб оценить бесплодную заботу,
наследство, что всегда даётся моту,
прощальный сон о детском молоке.

 

«Лето, лето, живая планида моя…»

*  *  *

 

Лето, лето, живая планида моя,
населённая спелой-преспелой горячей травою!
Я уже записал в золотые друзья муравья,
и, о риске забыв, увлечен голубой стрекозою.
А игрун, несуразно-изящный кузнечик-урод!
Смехота, но почти что уронишь слезу умиленья,
как, без слуха, без голоса, ладно по струнам снуёт
этот вывих певучий, скрипучее стихотворенье!

Так вот в мире большом всякий малый по-своему прав,
без боязни ветрам отдавая дыхания звуки,
бескорыстно вплетая слова в песнопения трав,
ни обиды не ведая, ни самозванства-докуки...
Так бы вечно дышать под просторами отчих небес,
где цветные луга необманным лепечут приветом,
да ещё за холмом веет речью древлянскою лес –
родниковой водой и крушинным листом разогретым...

 

«Лишь чуток удержаться в живых…»

*  *  *   

Лишь чуток удержаться в живых,
чтобы начисто вычитать стих
и мальчонку поставить на ноги,
чтоб из верных канону икон
предвечерний ничей небосклон
крёстным батькою выбрать в итоге.

Ибо всё ж Богородица-мать
не велит без креста умирать
на бурлацкой надсаженной вые.
Видно, был я не прав, говоря,
что блаженней крестившихся зря, –
яко пристальны глухонемые...

Потому что писатель Андрей,
от пшеничного зелья добрей, 
чем былинный заступник Добрыня,
мне в ответ благонравно изрёк,
оттеняя печалью упрёк:
«Это, братец, поверь мне, гордыня...»

 

«Люби меня. Пусть я и не достоин…»

*  *  *

Люби меня. Пусть я и не достоин
твоей русоволосой красоты.
Я не спасу. И стать другим – не волен.
Но так похожа на спасенье ты!
Звени мне ворожбою золотистой,
мой хрупкий ангел с гибелью в очах!
Не нам с железным взором атеиста
соломенный выстраивать очаг,

не нам копить холодные монеты
на сретение порченых родов...
Люби – не будет подлинней завета
на стенах обречённых городов.
Сквози мне тягой позабытых магий,
зови блаженный неба оборот! –
Настанет май, за свалкою в овраге
для нас колючий тёрен расцветёт.

И за три дня набухнут рек затоки
лягушечьей и щучьею икрой.
Да не прервутся между нами токи,
искрящие от первородных Трой!
Да повезёт бессильной нашей власти –
оставить средь травы цветок огня...
Зови меня, зови глубинней страсти!
Люби – и, судит Бог, спасёшь меня...

 

«Люблю и не могу не устрашиться…»

*  *  *

 

М.

Люблю и не могу не устрашиться

предчувствий, что вдвойне мне воздаётся...

Ведь ты – все ветки для меня, все птицы,

все звоны звеньев в зное у колодца.

 

Когда б не ты – зерно бы на две трети

перемежалось мусором-половой.

Но есть Завет на многотрудном свете,

подсолнушек мой золотоголовый!

 

Есть то, что нас с тобой объединило:

слеза добра – предтеча хлеба-соли.

То, что двойной животворимо силой –

и человечьей, и Господней волей.

 

«Меж милостью и милостыней – зыбкий…»

*  *  *

М.

Меж милостью и милостыней – зыбкий, 
дрянной на вкус и запах воздух дней. 
Но я живу теперь твоей улыбкой, 
чья слабость и велит мне быть сильней.

Родной детёныш, агнец светло-русый, 
наследник мой, загадка ста колен...
Свой век – то злой, то молчаливо-грустный –
я претерплю. Мне ни к чему обмен

пространствами, а также временами. 
Добра и дара хватит мне и впредь. 
Лишь меж землей и небом, лишь меж нами 
прошу тебя: не торопись взрослеть!

 

«Между пламенем жёлтым и белым морозом…»

*  * 

Между пламенем жёлтым и белым морозом 
возникает бубенчатый зов Рождества, 
между слабым ответом и вечным вопросом 
быть не может и нет никакого родства. 
Но и то хорошо, что морозно и снежно 
в некрещённой и тысячезвёздной ночи. 
Пахнет хлев молоком, и колышется нежно 
то ли имя души, то ли пламя свечи. 

А когда пеленает Мария младенца, 
очи добрых животных лелеют вертеп, 
и ягнёнок, ложась, подгибает коленца, 
и вдыхает ноздрями соломенный хлеб. 
Зазвенит бубенец, колокольчик на шее, 
а Иосиф ладонью потреплет руно, 
чтобы агнец тучнел, завитками белея, 
ибо взыщет горячего мяса вино. 

Но ни лунам, ни глинам назад не вернуться – 
ночь Святая сбылась, и все прежнее – сон, 
и назавтра во всём Вифлееме проснутся 
чада, камни, смоковницы новых времён. 
Между жизнью короткой и правдою долгой 
прохудилось до дыр одеяло родства. 
Нитка рвётся, и палец изранен иголкой... 
Но студёная ночь дышит хвойно и колко, 
но трепещет в пещере огонь Рождества.

 

«Межзвёздные зарубки знойной Гизы…»

*  * 

Межзвёздные зарубки знойной Гизы – 
три пирамиды и безносый сфинкс – 
не требуют ни скуки экспертизы, 
ни тления зрачков идеи-фикс. 

Пришельцы, проходимцы ли, пройдохи? – 
Какая разница для тех, кто день за днём 
клюёт со здешней почвы зёрна-крохи 
и местным пробавляется вином? 

Но для немногих, кто во сне генома 
длит до сих пор скитальческую знать, 
смешны резоны книжника и гнома. 
Мы знаем больше, чем достойны знать...

 

«Меня тревожит линия простая…»

*  *  *  

М.

Меня тревожит линия простая –
окружность, по которой прорастает
из мрака почвы взлётным естеством
неодолимый тополиный ствол.

Меня волнует этот след разрыва,
знак боли и отважного призыва –
сквозь тяжесть глин взойти самим собой,
прорвав небытие над головой...

И ты, мой отрок-стебелёк, доверчив,
восходишь, тем же абрисом очерчен –
воротниковой тихой белизной...
Растёшь – и солнце держишь надо мной.

 

«Мне не прийти к тому, о чём радел…»

*  *  * 
 
Мне не прийти к тому, о чём радел, –
ни в многокнижье, ни в четверостишье.
Предел – внутри самих вещей. Предел –
неразличим. На пса похожий нищий

приплюснут так же, как волчара-царь
с кровавыми химерами в надбровье...
А я – всего лишь певчий, пономарь,
поведенный на невозможном слове.

Когда бы не врождённый к речи слух,
я вряд ли жил бы, абсолютный неслух.
И кто ж опять пешком, на верных двух,
идёт, храня семь вер – в губах и чреслах?

По грудь в грязи навязанных примет,
просохну – и судьбу благодарю я
за луч в бойнице казематных лет,
за птиц, будивших поутру не всуе...

Шукай, глупец, магический кристалл,
ищи-свищи средь сущностей облезлых!
Но, чу! Родимый голос вновь достал:
«Ох, чадушко! Ну, до чего же – неслух...»

 

«Мозаика вязовых листьев…»

*  *  *

 

Мозаика вязовых листьев

на мокрой осенней земле –

записка о мёртвом альтисте

в Воронеже или Орле.

 

Орнамент из вязовой крови, –

карминовый, нервно-витой, –

письмо о пропитом здоровье

певца под Ямской слободой.

 

Пёс Сириус, серное око –

лишь отсвет наземной беды.

Багровые губы пророка

из смольной торчат бороды.

 

Художника почва стреножит,

ни демос не слышит, ни власть.

И максимум, что он здесь может:

не сразу, не сразу упасть.

 

И в это короткое время,

покуда не сбили с копыт,

он – главный посыл в теореме

о сущности, свёрнутой в семя,

о стебле в расщелине плит.

 

«Мучительно заклятье – рваться вглубь…»

*  *  *

Мучительно заклятье – рваться вглубь.
И кровь, густея и не грея лиру,
лепечет обречённо «приголубь…»
скупому и неласковому миру.

Так вот она, последняя тщета –
о милости упрашивать кого-то!
Она и есть единственная льгота
тому, кто приоткрыть посмел уста.

«Изыди, – говорю себе, – изыдь!»
Но сомкнут круг опять в своём начале.
И не избыть ни жажды, ни печали
,
ни звука, ни молчанья не избыть...

 

«Мы время пьём, как воздух или воду…»

*  *  * 

Мы время пьём, как воздух или воду.
Бескровный полузапах, полувкус
свидетельствует строгую природу,
едва ли снисходящую до чувств.

Нам ведать своенравный ход потока –
не по плечу. И нечто мы должны,
должны ему – без милости, без срока...
И без любви в него погружены.

Но время множит Дух! – Вот тень намёка
на равенство. Вот гончим псам – амбре.
Кто пересилил синтаксис упрёка,
тот знает бессловесно и глубоко:
нет точки. Только острое тире...

 

«Мы с тобою – Господа калеки…»

*  *  *

М.

Мы с тобою – Господа калеки.
Оба, ангел любый, ты и я.
Так решили твари-человеки,
здешняя кромешная семья.
Я ценю их правильные плечи –
коротко, навскидку, со спины.
Отойди с дороги, человече,
ибо мысли встречные черны.

Мы с тобой – Господние юроды.
Оба, мой бесёнок, я и ты.
От щедрот злопамятной природы
нас ласкают колкие кусты.
Пусть я трижды гибели достоин,
ибо жил, лишь лишнее любя...
Но стою я, вбитый в землю воин,
лишь на том, что вечер мой утроен
за тебя молитвой, за тебя!

 

«Мы словно и не существуем оба…»

*  *  *  

Мы словно и не существуем оба,
соратник мой по рокоту-хорею.
В бульоне счастья булькает амёба,
а я, похоже, всё трудней старею...
И всё ж забудь, – я повторю, – не думай 
о торге и о радостях расчёта!
Работник, твердорукий и угрюмый,
слова положит на Господни ноты.
Холщовый инок, то ли на медведя 
похожий, то ль на гунна – сивой гривой,

как будто бы резцом в пластину меди,
вгрызётся в текст рукой правдолюбивой.
На гульбище нас нет, но мы-то дышим
и подлинней, и во сто крат живучей,
чем суверен, с его законом-дышлом,
и чем вассал, с повадкой прытко-сучьей.
И дар высотных слов есть то, что нужно
пространству мерзлоты, где гибнут птицы,
где время признаёт великодушно,
что жизнь – не поле с «veni, vidi, vici»...

 

«На склоне лет узнал я зиму…» (Из цикла «От лета до зимы»)

* * *


На склоне лет узнал я зиму,
охоту, уток над прудом.
Щетинный вепрь пронёсся мимо,
круша лещину, напролом.
А нам пора уже вернуться
в свой дом, тулупы сбросить с плеч
и, свечку запалив на блюдце,
в камине истово разжечь
сосновые дрова. – Не надо
первосвященнее огня...

В крови – вечерняя отрада
на воле прожитого дня,
дня свежевыпавшего снега,
морозно-дымного ствола...
В окне темнеет. Льдисто Вега
над стужей ельника взошла.
Тепло в дому. В усталом теле
есть лёгкость поздней правоты.
Мы лишь на четверть поседели.
А о душе и о метели
молчать умеем – я и ты...

 

«На то и надежда, что сложатся минусы в плюс…»

*  *  *  

На то и надежда, что сложатся минусы в плюс,
пускай и грозит, что ни день, на зеро умноженье.
По-шулерски карты сдаются, да так, что и туз
не в силах уже осадить турбулентность сниженья.
Садится на пузо простреленный твой самолёт.
Хоть нет полосы, а зато есть бурьянное поле!
Очнёшься – и слышишь: сверчок ободренье поёт
тому, в ком не выжжена вера, не сплющена воля.

На то и надежда, что в бесчеловечной стране,
в державе, где нежитью смяты огни и Заветы,
есть люди без страха, в глазах у которых вполне
рождается свет – умноженье всеобщего света.
На брюхо садится подбитый твой аэроплан,
стрекозий биплан из кленовой слоёной фанеры. –
Трещит, но не рвётся, поскольку подоблачный план
скрепляет свой стих единением воли и веры.

Натруженный вор и загаженный политикан,
бугай под седлом, ликвидатор в прикиде банкира,
за ляп нестыковки с конструкцией Абсурдостан
в расход будет пущен у рампы прямого эфира...
А твой самолёт, деревянный архангельский глюк,
живей всех условно живых и реально богатых,
упрётся в суглинок, и сердца железного стук
отчётливо крепнет в картонных летательных латах...

 

«Наружные наши приметы…»

*  *  *

Наружные наши приметы
спокойно известны Ему –
мы в старое бедно одеты
и встречены не по уму.

Но Он не уронит ни слова
про зёрен озимую смерть.
Свистит золотая полова –
игрушечный смерч-круговерть.

Но время, строптивое чадо,
таким повзрослеет путём,
что каждому будет награда –
не катаньем, так уж мытьём,

а то и вином горько-сладким,
горячей малиной в горсти.
Давай же походным порядком,
без карты, без денег, идти!

Свивается смерч из соломы,
и носится пёс за хвостом.
А мы, удаляясь от дома,
к себе непременно придём.

По верной окольной дороге, –
то влево, то наискосок, –
где в точно сочтённые сроки
рванёт на подъёме висок.

И дальше – иначе, чем прежде,
не цацкаясь больше с умом,
мы в бедной, но чистой одежде
почти по прямой поплывём...

 

«Не впишусь в извив дороги ужьей…»

*  *  *

Не впишусь в извив дороги ужьей,
хоть мне кол на темени теши!
Веку же – не в масть великодушье
вкривь и вкось расхристанной души.
Да и Божий Сын – совсем не в жилу
времени двуклеточных барыг.
Если что мне лоб и освежило,
это ливня юнольвиный рык.

Троицы июньской громыханье 
над молочноспелой муравой.
Вслед грозе есть лёгкость покаянья
в воздухе, и есть над головой
столп незамутнённого озона,
вертикаль, влекущая туда,
где зачаты мы во время оно, 
может быть, для боли, пусть для стона...
Но не для кромешного стыда!

 

«Не отдай меня дьяволу, Боже!..»

*  *  *

Не отдай меня дьяволу, Боже!
Ну, а если, а если отдашь,
сделай милость – пусть будет похоже,
будто баш Ты меняешь на баш.

Так вздохни, чтоб идущий за мною
был, сильней ли меня иль слабей,
но – не раб внутривенному зною,
но не сторож гордыне своей. 

Чтобы он, моё кровное чадо,
янгол яблони, льна Амадей,
не платил за меня, за Пилата,
за других ослабевших людей.

Не отдай меня бесу, Родитель!
Не тепла, но зело глубока
на юру земляная обитель –
там, где еле лепечет река.

Наконец-то я стал молчаливой 
беспорочной Твоею водой
и корявой, Твоею же, ивой…
И упавшей – ничьею! – звездой.

 

«Не угасай, моя певчая странность!..»

*  *  *

 

Не угасай, моя певчая странность!

Муторно было бы жить без тебя.

В жилах Бату – властолюбия данность,

мне же – мой свет, полыханье репья.

Мне моя ересь, из полночи зовы,

шорохи веток на все голоса,

сёстры монашьи – еловые совы,

с чёрно-зелёною кровью леса…

 

Тени деревьев, бездетные звери

связаны тёмной порукой конца,

а человеку даётся, по вере,

вещая потусторонность лица.

Ты ведь и стеблю примятому рада,

певчая мудрость, распевная дурь…

Не угасай же, не минет награда

глины ломоть да в полмира лазурь…

 

«Не я пишу стихи – они меня читают…»

*  *  *

Не я пишу стихи – они меня читают:
прочтут июльский миг и долгий зимний год,
где до асфальта снег вовек не долетает,
где быстрый след звезды – всегда лишь недолёт.
Не я найду слова, но девушка в трамвае,
с глазами из иной, евангельской судьбы.
И светятся они, от света изнывая,
от искупившей всё пронзительной божбы.

А я – всего лишь слух и взор гружёных женщин,
закутанных старух, распахнутых мужчин.
Мне хватит звука, двух. Мне нужно даже меньше
от бубна их надежд, от флейты их кручин.
Не я найду слова, но старец Калиостро,
с авоською в руке, с извёсткой на плече.
Его лукавый взор скользнёт за угол остро,
за тысячу вперёд протянутых ночей.

А клики ребятни в дыму листвы осенней!
Кирпичные дворы, где правит листопад...
Их рифмам искони не нужно напряженья,
стремительно точны их строфы наугад.
Не я виновник рифм. Откуда эта детскость
пришла бы мне на ум и на сердце легла,
когда б в любом зрачке не колдовала меткость,
когда б из полной тьмы планета не всплыла?..

 

«Нет пустоты! Лишь частные пустоты…»

*  *  *   

Нет пустоты! Лишь частные пустоты
смущают слух, обманывают взор,
лишь полые заброшенные соты,
лишь мёртвых крыльев шорох-разговор.
Будильник оживит утрату сути,
обыденность, малоразмерный круг,
и всё ж, промыв глаза, не обессудьте
рассветных сквозняков, чей пульс упруг.
Век инфантильный не поймёт масштаба
палеозоя. В терминах пустот

выстраивают увальни из штаба
телодвиженья бестелесных рот.
Но пустоты большой, сферичной нету.
Как явна стала лёгкость грузных лет!
Вслед золотому женственному свету
я полюбил глубинный чёрный свет.
Скормлю с улыбкой завтрак обезьяне,
что лечит йодом мой вчерашний рот.
Не вакуум – первичность чёрной ткани!
Не смерть, но самый верный друг идёт.

 

«Никого ни о чём не проси…»

*  *  *

Никого ни о чём не проси,
за пожухлую быль не цепляйся –
за кривое железо оси 
в околесице дробного пляса.
Жаль чего? Разве радужных пчёл
на пиру травяного июня
да сверчка во хмелю маттиол
в голубом молоке полнолунья?

Разве тени ступни на песке,
бесполезно-жемчужного сора,
пряди русой на детском виске
да ничейного нежного взора?..
Вот и всё... Ни о чём не моли –
обнимись с корешками кривыми,
что грызут в поднебесной пыли
земляное шершавое вымя.

 

«Но дальше той мысли, что все остаются чужими…»

*  * 

Но дальше той мысли, что все остаются чужими,
должно же быть нечто, помимо дороги в дурдом! –
Дитя непропащее. Неосквернённое имя.
Иль дрожь лихорадки любовной во сне молодом...
Боюсь я читающих губ. Шевелить ими трудно.
Усталые уши, опавшие веки – верней.
Что прожито подлинно, то до Суда – неподсудно.
Дух метил юдоль. Не мирскому судачить о ней.
Спасибо за редкоземельность прижизненных писем.
Читатель скончался, когда зазвонил телефон.

Я в синее море тянулся оранжевым мысом,
слова мои – лишь тектонических скрежетов фон.
Когда-нибудь звук отболит. Но немое смириться
не сможет с собою. И там, в Ойкумене души,
то вздыбятся камни, то новорождённая птица
так родственно вскрикнет, что хлеба ей, хлеба, кроши!
Спасибо, что в двадцать и в тридцать меня не убили –
я был столь же едок, как некий шотландец Лермон.
Прощай, моя птица! Твои своенравные крылья
расправлены ветрами океанических лон.

 

«Но лето лицемерно, словно жизнь…»

*  *  * 

Но лето лицемерно, словно жизнь.
Честней зима. Она смертям роднее.
В каком лугу с красой ни закружись,
а дольше лета не поладишь с нею.

Теперь, когда ни явь, ни зелье снов
не льнут к губам, ещё недавно смелым,
крепчает смысл гекзаметра без слов,
узора на стекле заиндевелом.

Теперь, когда зовут отец и мать
на берег свой, под полуночный полог,
что дому опустевшему сказать,
вселенскому сиротству книжных полок?

 

«Но свету Рождества  – не потеряться…»

*  *  *  

Но свету Рождества  – не потеряться 
в содомах, среди каменных химер.
Больному миру легче просыпаться 
в присутствии волшебнейшей из вер –

во дни, где
хлеб и хлев роднит Спаситель,
где лепит вечность лепетом Дитя,
где вещим звуком полнится обитель –
крылатым хором с острия гвоздя...

 

«Ну вот он и устал, обманщик-день…»

*  *  *

Ну вот он и устал, обманщик-день,
который обещал сиять так долго,
как над капотом хромовый олень –
на бронетранспортёре марки «Волга».
И вот он сдулся, агитатор-век,
где всё же отрок счастлив был над книгой...
С хребта тысячелетия абрек
сошёл и важно обнялся с барыгой,

в цене равняя: с храмом – дури грамм,
а с облаками – пух, скребущий ноздри,
швырнув давно забытой чести хлам
под бесовы копыта Коза Ностре...
И срама дух от выживших идёт –
уже и пары чистых не осталось, 
чтоб грех свой замолить и в огород
укрыться, с помидорами, под старость.

Какое время! Тамошний Шекспир
предвидел лишь отчасти те сюжеты,
что нынешний остервеневший мир
реализует и суёт в газеты.
И видя, что все спичи ста писак 
не стоят спички от самосожженья,
уходит Он, отбросив здешний мрак,
спешит по грани встречного движенья...

 

«О глубоком и ровном дыханье…»                      

*  *  *

 

О глубоком и ровном дыханье,

золотом, словно вешняя сеть,

дай присягу всерьёз и заранье,

чтоб на праздник успенья успеть.

 

О себе – не своём, но Господнем! –

трижды выправь рассветный тропарь

и не жмись к околпаченным сотням,

ибо ястреб – зрачка государь.

 

Десять стрел с опереньем орлиным

возом соли оценит Гирей.

К теплотелым девическим глинам

и к шершавым языческим гимнам

льнёт студёною клятвой борей.

 

«О львином сердце, вырванном с корнями…»

*  *  *  

О львином сердце, вырванном с корнями,
о цезаря бубновой голове
поговорим вполголоса, меж нами,
в горячей мураве.

Свирепый зверь, неловкий чтец талмуда,
не хочет знать колючих, цепких слов.
Но видит сны – и в рыжем сне Иуда
опять предать готов.

Таков он, август, пащенок ущерба,
свояченник непойманных убийц.
Сквозь пурпур династического герба
совсем не видно лиц.

Сквозь выпуклую толщу океана
не слышен субмарины обертон –
а только дрожи гибельной осанна
корёжит небосклон.

Проспать бы на лету лихое время!
Ты был моложе – и вчера зарыт...
Чертополох, бросая в воздух семя, –
над нами семерыми, надо всеми, –
вдоль радуги размыт.

 

«Один Господь единый – за дитя!..»

*  *  *

 

Один Господь единый – за дитя!
Но все шакалы, все гиены – против.
А тысячи – закона дышло в рот им! –
молчат, зобы и лбы перекрестя.

А тысячи служивых гнутся, льнут
и к злу, и к рабству – к выморочной почве,
шумами в сердце, коликою в почке
сполна вознагражденные за труд…

Один Господь усталый – за тебя.
Но челюсти, но плечи, локти – против.
Плодами полон райский город Пловдив,
а на твоем дворе, червей долбя,

по яблони снует чистильщик-дятел.
Чем птицы всех расцветок хороши –
на взмахе крыл реальностью души!
Ну, вот и улыбнись, пока не спятил…

Вот и дыши – не для себя уже –
и втрое больше вытерпи, чем можно.
Дай руку мне, дитя! – Во дни безбожны
да выстоим, любовью, на меже…

 

«Один хотел, к примеру, славы…»

*  *  *

 

Один хотел, к примеру, славы.

Другой – к презренному металлу

тянулся. Оба были правы,

и оба сбрендили помалу.                    

Хотелось кислорода, слова.

Озона, проясненья смысла.

Но замусолилась обнова,

и водка в уксус перекисла.

Не лей чернил и рифм не слушай,

не пачкай канифолью пальцы –

с Синцьзяна прут пешком по суше

скелеты птичьи и китайцы.

Не игрек в поле пал от пули,

не икс пропал от порчи в теле,

а все мы умерли, воткнули.

И кто нас вспомнит, в самом деле?

Не факт, что выросшие дети.

Ну, разве – напоследок жёны…

И редко, редко – кто в ответе

за подвиг тщетный, протяжённый…

 

«Оплакали, отпели, схоронили…»

*  *  *

Оплакали, отпели, схоронили. 
И злое время дальше потекло. 
Неотвратимо холодно в могиле, 
а наверху сиятельно тепло. 
Твой гроб тяжёлый, словно жизнь, тяжёлый, 
с надрывом пал на глиняное дно. 
Прощай, отец! Винясь, к тебе пришёл я. 
Темнеет в рюмке мёртвое вино. 
Нам так весёлой лёгкости хотелось! 
Но ход вещей не ведает стыда – 

его жестокосердая умелость 
куда верней Грядущего Суда. 
О Константине Божьем поп Василий 
последние слова гудит под нос. 
И вот тебя отпели, схоронили, 
и залит зноем августа погост. 
Прощай, отец! – Глоток за новоселье, 
за Царствие Небесное твоё... 
Хотелось капли лёгкого веселья, 
но в целом мире не было её...

 

«Опять распутица. Инфляция…»

*  *  *

 

Опять распутица. Инфляция

идёт-бредёт сама собой.

За флага дрын зарёкся браться я –

власть властвует не головой,

 

но чревом, чреслами и шкурою,

но кровной кладкою яиц.

Когтит свой демос лапой бурою

и гложет мясо с рабских лиц.

 

В «Изгнанье бесов из Ареццо» я

вперяю семь столетий взор.

И ни смириться, ни согреться я

так и не вправе до сих пор.

 

Ведь зло, что отовсюду изгнано,

осело здесь, пришло сюда,

где мозгом избранным обрызгана

рыгающая борода.

 

Пеняй на хворь мою невнятную,

здоровая моя родня,

но снова выдохну стократно я:

«Вне покаянья нет ни дня,

 

когда бы зло, смеясь, не полнилось

и не въедалось мамке в плоть…»

Руке отрубленной запомнилось:

«Ату, отрезанный ломоть!..»

 

«Останусь, ибо вы со мною…»

*  *  *       

Останусь, ибо вы со мною, 
друзья певучие мои,
смычок и скрипка... Элои!
Ты дал им свежести и зноя.
Дождёмся снова дней, когда
полна пионами веранда.
В июле, месяце бельканто,
вкусна прохладная вода.
Вернуться бы и день прожить
в плетёном кресле на террасе...

В воздушном музыкальном классе
где можно ноты ворошить.
Смычок – соломенный игрок,
кузнечик, выучивший гаммы.
Рассвет набрызгал амальгамы
на деревянный наш порог.
Звук, мотыльковая душа,
взлетит в пространстве пробужденья,
пыльцой мазнув по воскресенью,
искрясь и крылышком шурша...

 

«Острый бронхит, черепное тупое давленье…»

*  *  *  

Острый бронхит, черепное тупое давленье,
насморк по будням, а в праздники – счастье мигрени.
Сколько же хворей земных на одно лишь творенье
Божье! Какое, однако, обилие тени!
Зависти вирус и ревность с архаровым рогом...
Я бы и отдал две трети, да вряд ли сумею
вставить хоть цифру в баланс мой меж миром и Богом –
дар перемножить на кровь и отнять ахинею.

Каждому – броды свои, своя шапка да санки,
детства потерянный рай и лохмотья старенья.
Время – рубаха до смерти, подённо с изнанки
тело царапают швы нестыковки и тренья.
Мне же – стезя по слезе. Никому не желаю
этих, в бреду, глухарей, февраля-алкоголя.
Милое чадо строки от себя отдирая,
в поле дитя отпускаю, на хищную волю...

 

«Осыпались свечки каштановых крон…»

*  *  *
  

Осыпались свечки каштановых крон,

но пять лепестков занесло на балкон.

И малости этой хватило вполне

для беглого прикосновенья извне,

для ласки руки, той, что раньше любил,

с лиловой отметиной школьных чернил…

Прохладен июнь, как ладонь на челе,

зелёную нить в золотистой игле

затем и дают тебе гномы листвы,

чтоб мог ты скрепить инкунабулы швы.

 

Чтоб накрепко рукописи корешок

прошил ты – и спрятал добычу в мешок…

Чтоб к гибели пирамидальных цветков,

к закрытию файла, ты был бы готов.

Закатное солнце на крыльях стрижей

сверкает на шалой дуге виражей.

Дробится на веерном сдвиге крыла.

И день умирает – была, не была…

Вдыхается время. Протяжен простор.

И краток стрижиных зигзагов мажор.

 

«От безудержной купли-продажи…»

*  *  *
  
От безудержной купли-продажи,
от игры в дураки и куски
уведи меня в прежние наши
красноталы у самой реки.
Там я снова, ветвистей, чем прежде,
лаской вербы склонюсь над тобой.
И в речной серебристой одежде
поравняюсь с судьбой-голытьбой.

Гарь и пустошь в некрасовском стане.
От умельцев, ловцов на живца,
отпусти меня в лозы, в блистанье
краснопёрого плёса Донца.
Там о князе беспутном Путивля
тихо родственным будет мой сказ,
там, где вчуже, – средь вязов, средь ив ли, –
рыщет прошлого фосфорный глаз.

 

«От большой и воздушной музыки…»

*  *  *

 

От большой и воздушной музыки

отпочкуется дюжина слов,

и в неловком мертвецком кузове

повезут меня прочь от даров –

 

от пахучего белого яблока

и от ласковой кожи твоей.

Попросите, пожалуйста, лабуха:

пусть играет чуть веселей.

 

Дайте водки могильной братии,

иже в глину втыкает крест,

чтоб совсем отучила врать её –

птицу, лучшую из невест,

 

голубицу, сестрицу-музыку,

ноту-ласточку между строк...

Выпей, брат мой, за волю узнику –

за надёжный бескрайний срок.

 

«Оттого, что я жизнью пьянел до сердечного звона…»

*  * 

Оттого, что я жизнью пьянел до сердечного звона,
больше верного хлеба неверную волю любил,
отпусти мне грехи, темноликая матерь-икона,
и на доброе слово напутствуй толикою сил.
Оттого, что я кожею чуял прохладные травы,
в азиатском загуле глотая горячую соль,
ты не сыпь мне, судьба, на разбитые губы отравы
и молитву сложить на исконном наречье позволь.

И смиренье грешно и с собою всё муторней биться,
и утробным порокам уже не отыщешь начал.
Только, ветра вдохнув, продолжаешь и жить, и молиться,
и тянуться к Нему, Кто нас редкою мукой венчал…
Да вот будут ли впрок наши скорби, что издавна с нами?
Наша гибель-гульба и теперь – на свету, на миру…
Шелестят тополя, как живое зелёное знамя,
искупительно плещут на солнечном майском ветру.

 

«Пищат птенцы породы воробьиной…»

*  *  *


Пищат птенцы породы воробьиной 
в расщелинах краснокирпичных стен. 
Июнь пропах дождями и малиной 
и вымыл блюдца всех телеантенн. 
Хлебни вина из разгуляйской чаши 
и захмелей от юной красоты! 
Взметнулось солнце выше белой башни, 
чтоб выплеснуть любовь на все цветы. 

Кричат птенцы о хэппи-энде притчи 
из келий-трещин кладки вековой. 
О времена, поэтовы и птичьи, 
аркады длинных дней над головой! 
Ещё чуть-чуть – и станет день короче, 
и каплю утра слижет темнота. 
Но виршеватель, – паладин воочью, – 
к седлу июньской рифмой приторочит 
багровый шип с драконьего хвоста.

 

«По всем законам кармы, – пишет блоггер…»

*  * 

По всем законам кармы, – пишет блоггер, – 
весь этот город должен сгинуть на хер, 
под землю провалиться иль взлететь 
с проклятьями в прогорклый воздух чёрный, 
чтоб Стивен Хокинг, скрюченный учёный, 
успел бы на ночь линзы протереть. 

Ты сам здесь пил – вовсю глотал лекарства 
от тягостной хворобы государства –
от бдений о свинце материков. 
В тот год метро «Охотный ряд» взорвали, 
но ты, застряв в минутном интервале, 
прижился средь живых призывников... 

И там был знак, где мавр таранил башни, 
где дым взбухал, – коллайдерный, гаражный, – 
и все живые выедал глаза, 
где за секунду плазмой стали люди, 
где к притчам о фаст-фуде, ­– не о чуде, – 
давным-давно привыкли образа... 

По логике понятий, – мыслит автор, – 
весь этот мир достоин рухнуть в Тартар. 
За Первомаем вслед Армагеддон 
на площадь поведёт кавалеристов, 
и вспыхнет лик Архангела, неистов, 
а имя войску будет – легион! 

Но вот и твёрдый знак – мыслитель Стивен! 
Телесно вдрызг разбит, но духом дивен, 
не глины ком, не Голем – человек! – 
он праведных ко мне ведёт упрямо – 
Платонова Андрея, Мандельштама, 
в чьих судьбах – весь наш беспощадный век. 

Когда б не вы, юродивые, двое, 
не существо детёныша родное, 
мне лучше б тормоз отпустить в метро 
и пылью бы опасть в «Ряду Охотном». 
Но вот, молюсь – о хрупком, беспилотном. 
Упрямлюсь – и не ставлю на зеро...

 

«Позови меня молча глазами…»

*  *  * 

Позови меня молча, глазами – 
и да сбудется воля Его! 
Но пред плахою, но пред часами 
никому не отдам ничего. 
Позови меня нежно и кротко. 
Как томит нерастраченный стыд! 
Так весеннего воздуха водка 
волчью пару в овраге пьянит. 
Продолженью земного блужданья 
нужен мозг и до ночи труды. 

А священному зверю желанья 
дам я крови и свежей воды. 
Я ведь знаю, вдвойне одиноко 
нам дано это поле пройти. 
Ну, а ласка вернее упрёка 
и в конце, и в начале пути. 
Позови же без тени укора, 
ибо слабость – твоя правота. 
Себялюбий мышиная ссора 
тишине да не тронет уста. 

 

«Подсуетится бес…»

*  *  *

Подсуетится бес,
душу ножом хлестнёт.
Ночью присплю порез,
утром – гляжу вперёд.
Что же Ты, добрый Бог?
Я ль не с Тобой на беду, 
в полдень и файв-о-клок,
вместе вперёд иду?

Я ли не Твой герой,
правый мой Управдом, –
и под златой жарой,
и под луной-серебром?
Не о Твоём ли всласть, 
как о своём, молюсь?
Где она, власть, не мразь?
Где она, явь, не грусть?

Каждым ли кашлем, Бог,
я ли не Твой урод?
Стадо – лишь шерсти клок, 
трудно глядеть вперёд.
Жертвенный, жду, баран.
Ножиком – вжик! – суди.
Снова умрёт от ран
прошлое впереди.

 

«Покуда не глохну, не слепну…»

*  *  *

Покуда не глохну, не слепну,
покуда держусь на ногах,
Ты видишь, я всё-таки крепну –
в дороге, в молитве, в стихах.
Какая бы нежить и нечисть
опять не толкала ко рву,
иным и ответить мне нечем,
как только лишь тем, что живу.
Другое ль спасенье измыслю, 
помимо дыхания слов?

Под горлом железо окислю, 
подранком прорвусь через ров,
чтоб впрыснуть в аорту пространства,
под кожу полынных равнин
губительного самозванства, –
речения, – адреналин...
Ведь смолкнут, Отец, Твои реки,
вожмутся в глухие слои.
Но Слово – насквозь человеки,
исчадья и чада Твои.

 

«Полковнику не пишут даже мыши…»

*  *  *                                                          

Полковнику не пишут даже мыши. –
Кому он нужен, старый хрен моржовый,
он, кто опять на кухне лепит вирши,
согрев нутрянку бражкою дешёвой!
Никто не пишет сивому старлею,
в холерный год дававшему присягу.
Власть, – выскоблена бритвой брадобрея, –
всех стриженых опять сведёт к оврагу

или в посадку. Скажет: «Так и было!»,
навек под спудом заховав архивы...
А всё ж и нас с тобою жизнь любила –
ночами своенравного разлива!
И потому, старлей мой, пеший маршал, 
мы и без войск пробьёмся, без оружья.
Родной асбест и антрацит откашляв,
опять с утра схвачусь за дюжий гуж я.

На здешних перегноях не случайно
зернистая живучесть колосится.
Не зря на тёмных перегонах тайна
за каждым кадром Режиссёру мнится.
Но, смог вдыхая, выдыхая звуки,
уже не жди известий – мэйлов милых
о том, что будешь взят ты на поруки
среди немногих, любых ли, постылых...

 

«Полночные черновики…»

*  *  *

Полночные черновики,
бессонница, кресты помарок...
И всё-таки – персты легки,
и всё-таки – хрусталик ярок!

Что б ни было – не предавал
души, крещённой одиноко.
И потому – в просветах срока
глядел в магический кристалл.

 

«Пора понять: герой почти убит…»

*  *  *

 

Пора понять: герой почти убит

попыткой смысла, слабостью вульгарной.

Недаром псина-ветер норовит

прижаться к рельсам станции товарной.

 

Среди осколков винного стекла

и натюрмортов из ошмётков дряни

усни, поскольку так и жизнь прошла –

вдоль мусорных влачась напластований.

 

Накормит на ночь дымом товарняк

на Павелецкой и на Балашовке.

Хранитель рощи умер, а сосняк

реликтовый был срублен по дешёвке.

 

Едва ли различишь добро и зло

на фоне водокачки станционной.

Уж, если что от шпал и отвело,

так это неприятье – и зело –

толстовской Анны и стенаний в тон ей…

 

«Порхает рыжий мотылёк…»

*  *  *

 

Порхает рыжий мотылёк
в горячем воздухе июля.
В миру ли он огонь возжёг,
над грядкой лука во саду ли? –
Наверное – и здесь, и там.
Скорей всего – и днесь, и присно.
Июльским полноцветным дням
и сам я предан бескорыстно.

И только в дар отдать берусь, 
но не меняю на коврижку
знакомую мне наизусть
ванессы-огнекрылки книжку.
Зной гуще, ближе файв-о-клок.
И вот в окне моём, в контрсвете,
порхает чёрный мотылёк.
И резвым крыльям невдомёк,
с кого взыскуется урок,
по ком черны сполохи эти.

 

«Прицел всё тревожней. Всё ближе воронок…»

*  *  * 

Прицел всё тревожней. Всё ближе воронок 
вороньи провалы. Дружище, прощай!
Январь – полноснежен, синицами звонок,
но душу не греют ни водка, ни чай.
Но в горло не лезет продажное слово,
а город не терпит нескурвленных слов.
В кредитку бельма его были рублёвой
суммирует площадь копейки углов.

Оставь торгашу скарабеево знанье,
неси немоту своих дней не скорбя.
Господь оттого тебя мнёт Своей дланью,
что метит прицельной любовью тебя. 
Так мета Его – окоёмна, огромна,
что редко, кто в силах принять этот дар.
Вот пульс Его, свет – над пещерою овна,
над птицей замёрзшею аэродромной –
живое, живучее сердце-пульсар...

 

«Прогневил я, видно, Господа…»

*  *  *  

Прогневил я, видно, Господа.
Да и как не прогневить?
Ноги сбив о землю досыта,
шёл я вброд и рвался плыть.
Не смирялся всё, упорствуя. 
А вольно бы – сизым стать,
зоб набить пшеничной горсткою,
прогудеть про благодать. 

А не то – прильнуть сучарою
к голенищу палача,
жить вовсю игрою старою –
рушить головы с плеча...
Да с башкою волкодавьею
и с метлою у седла
проскакать Святою – славь её, 
чтоб себя пережила!

Только вслед дождю небесному, –
глубь любил я, а не прыть,
мнил я миру полутрезвому
«да» и «нет» не говорить.
Вот и взят по праву ржавою, 
тёмно-бурою землёй, 
пятернёй её шершавою 
с фиолетовой змеёй...

Прогневил – секи по проседи, 
отдери от кожи стих!
Но не мсти – не тронь, о Господи, 
малых порослей моих! –
Сбереги мне чистолистное 
теплокровное дитя,
ветродуями и свистами 
в буерак меня сметя.

Плоть противится закланию.
Но в суде Твоём смолчу,
протяну в чернилах длани я
дознавателю-врачу. 
И в утробе, и во гробе я
не мину твоих теснин.
Вот он я – Твоё подобие,
Господи! Земной Твой сын…

 

«Пройти по первейшему снегу…»

*  *  *                                                  

Пройти по первейшему снегу,
по полночи наискосок!
И что за нужда человеку –
тянуть вслед за этим свой срок?
Ведь искренней, звучней, белее,
чем прописи снежной карат,
не скажут ни «Четьи минеи»,
ни «Суммой» прославленный брат.

Ты слушаешь музыку неба,
но слышать мешают шумы –
лихие добытчики хлеба,
умельцы, глухие умы...
Но если уж снег выпадает
средь полночи и средь судьбы,
то ангелов очи рыдают
от счастья и светятся лбы!

О только б никто не услышал
ни их, ни тебя, – им в ответ, –
и только б наружу не вышел
хрустящий приснившийся свет!
Пройти по целебному снегу,
по пустоши, по целине.
И зрея к большому побегу,
сбежать от себя – хоть во сне...

 

«Просторный город, гул горячий …»

*  *  *

Просторный город, гул горячий 
под майским солнцем молодым, 
он – сад, рассадник новобрачий, 
он – радужный фонтанный дым 
и фон для постановки фото – 
спортсмена с вазой золотой, 
плюс жениха-автопилота, 
что поднял девушку с фатой, 

прижав к груди и даже к сердцу 
свой свадебный воздушный приз... 
Пусть город, деятель коммерций, 
глядит с ухмылкой сверху вниз, 
на глупых-честных, безнадёжных 
не вхожих в ненасытный клан, 
взбухая на посылах ложных 
евангелия обезьян... 

Но май вздымает синий купол 
над перекупкой-суетой. 
Всего и дел-то: бес попутал 
твой век, и тесный, и пустой... 
Фонтан – фантом и брызги ситу. 
Но май, но лето – продержись! 
И не держи в душе обиду 
на всех, кому не подал виду, 
как странно и не по Эвклиду 
желанна – и средь скверны – жизнь!

 

«Прохладная нынче Троица…»

*  *  *

Прохладная нынче Троица,
и холоден века край.
Красой на три дня покроется
шиповника колкий рай.
Тоска о минувшем времени, 
невидимый миру плач –
какого ты роду-племени
не спросит ночной палач.

Не спросит судьба родителей,
какое дитя им дать.
Всё горче теперь, всё мнительней
гляжу на отца и мать.
Мне истины той не вымолвить, 
которая им нужна,
и ни для кого не вымолить
земного незлого сна.

А чадо моё пшеничное, 
которое в сердце нёс,
давно про своё, девичье,
по-своему морщит нос...
Шепчу я: «А вдруг устроится! –
Мы с ниткою свяжем нить.
И станем друг другу на Троицу
в июньский звонок звонить...»

 

«Птица певчая, грешник певучий…»

*  *  *

 

Птица певчая, грешник певучий. –

Не строка? Отчего ж не строка…

Я умоюсь июльскою тучей.

Вытру лоб рукавом сквозняка.

 

Молодильною яблочной плотью

на весь древний приход захрущу.

Вслед щеглу, на рассыпчатой ноте, –

отчего не гульнуть? – засвищу.

 

Не гордитесь, скрипичные птицы.

Иль не брат я стрижу и альту?

Догадавшись в июле родиться,                     

с летней лютней споюсь на лету.

 

Плохо пел, заражён Колымою,

из обреза разя образа,

век, доднесь не отпетый. Промою

горло в ссадинах, в сраме глаза.

 

И, подельник бельканто шального –

ветра в поле, в запое скворца –

я не выберу счастья иного,

кроме щебета в поте лица.

 

Ночью мёртв, снова в силе рабочей

поутру мой Покровский приход!

«Отче наш» тучей вымоет очи,

загадает про день, что идёт…

 

«Раздвоенность у нас в крови…»

*  * 

Раздвоенность у нас в крови – 
наш русый ангел всех печальней. 
Он благостен лишь сутью дальней, 
но тягостен для визави. 
Снедает мягкотелость нас. 
И леность мысли неизбывна. 
Нам чужда и почти противна 
энергия разумных фраз… 
И по расхристанной степи 
уводит взор – к земному краю. 

Я очень трудно засыпаю, 
но ты, душа, уж лучше спи! – 
Какого бы ещё рожна 
ты вновь, сестра, ни возжелала, 
самоубийственному жалу 
ты, как язычеству, верна. 
Так гибнет ни за что пчела, 
ладонь случайную ужаля… 
Туманно. Хочется тепла. 
Там, где-то, вся в дыму миндаля, 
весна у моря зацвела…

 

«Ровно сто живого весу…»

*  *  *
  
Ровно сто живого весу –
крыл шести ли шесть пудов? –
сгину ли, за так исчезну
из содомских городов?
Вы ли, чуждого, собьёте
влёт из «калаша» меня,
вор в законе, червь в полёте,
совладельцы злобы дня?
Ест зеницы пир закланья,
зачумленья на паях.

Несть крупицы покаянья
в обесчещенных краях.
С погорелым – в горле – лесом,
с горькой гарью в каждом дне,
отпляшу ли мелким бесом
в обезбожевшей стране?
Вновь роняю очи долу,
катакомбный иерей...
Аве, брат Савонарола,
флорентийский царь зверей!

 

«С Божьей помощью, вестимо…»

*  *  * 

С Божьей помощью, вестимо, – 
несть же вести без неё, – 
в дым уйдёт, как пачка «Примы», 
время-воинство моё. 
Оглянусь – по крайней мере 
в сраме следствий и причин 
атакует город зверя, 
порождение безверья, 
друг мой, твёрдый паладин... 

Оглянусь – а лето сжалось 
в порчу осени, в лоскут. 
Сколько же ещё осталось 
в смуте-смете дней-минут? 
Хорошо, что знать не знаю, 
лишь – гори, гори, звезда! – 
борозду веду по краю, 
всё спокойней понимая: 
жду не здешнего Суда...

 

«С утра побрившись бритвою Оккама…»

*  *  *

С утра побрившись бритвою Оккама,
я повторяю: «Не печалься, мама.
Не плачь ни о себе, ни обо мне...»
То, что к сердечной правде не сводимо,
должно пройти, да и проходит, мимо.
Всё наше, мать, на нашей стороне!

Закваска веры с долей фатализма
для русского природна организма.
Другие дрожжи в климате дурном
способны зиму выдюжить едва ли...
Пусть о чужом бряцают на кимвале.
Мы настоим, без крика, на своём.

Наш выбор до конца пребудет с нами,
как шапка денег с сучьими сынами.
Лишь тем и буду, кто я вправду есть.
Порезав кожу бритвою Оккама,
не кровь я со скулы смываю, мама. –
Острей и откровенней чую Весть...

 

«С Христовым днём, с Пасхальною Седмицей…»

*  *  *  

С Христовым днём, с Пасхальною Седмицей, 
с приходом Благодатного огня
в письме e-mail и в пиццикато птица
уже с утра поздравили меня.
И то сказать – так тускло зимовали,
так вмёрзнув в трезвость каторжанских дней,
что пряный лист апрельской пасторали 
всех зелий – и пьяней, и зеленей!

До самой Пасхи огрызался стужей
и корчил рожи ветродуй-Кучум –
шаманский сын, сибирский склад оружья,
треух в трухе, в соломе задний ум...
Нет, не срастёшься с климатом погромов,
поборов и напоров ледяных.
Законник Каин и охранник Громов
на пару взбухли на дрожжах родных,

а ты – всегда чужак, всегда не местный
здесь, где твоя прокантовалась жизнь...
И всё же над нулём, над мёрзлой бездной
до Пасхи на упрямстве продержись!
Когда ж настанет Светлый Понедельник,
где с визгом дети брызжутся водой,
где золотится даже старый веник,
ты улыбнись, пожалуй, ум без денег,
над блажью их, знакомо-молодой...

 

«Сбылась моя мечта…»

*  *  *

 

Сбылась моя мечта – брожу себе по свету

и песню ни о чём чуть слышно бормочу.

Приветлива земля, а от людей привета,

наверное, не жду, должно быть, не хочу.

Покорны и грустны осенние деревья,

их кротости к лицу часовни белизна.

Багрец и тишина. Ничейные кочевья

пустынны, но полны воздушного вина.

 

О чём я ни смолчу, а помню всё о том же:

«Спасибо, краткий век, за вечную красу!»

Задуют холода, но пеший-перехожий,

шиповника кармин я в сердце унесу.

Последний листопад самим собой томится.

В цыганских лоскутах пылает клёнов знать.

А нам, щепоть синиц, – о, троица, седмица! –

счастливых колких слёз не счесть и не унять…

 

«Сверчок воскрес, восстал ли Предводитель…»

*  *  *

 

Сверчок воскрес, восстал ли Предводитель,

но что-то над собой я ощутил,

влетевшее в стеснённую обитель

на властном и широком взмахе крыл.

 

Зима ли росомашья виновата,

едва не заломавшая меня

среди холмов, где вековухи-хаты

покорно слепнут и не ждут огня?

 

Но сам с собой почти готов я сжиться,

сыграться с неприкаянностью дней,

как ветер в проводах, звеня. Как птица,

дурачась: «динь» – короче,

«длинь» – длинней…

 

«Светляка бы, сверчка бы, кузнечика…»

*  *  * 
 
Светляка бы, сверчка бы, кузнечика,
маломальскую в гости бы тварь!
Скрипку в помощь бы, жилки да плечики,
хрупко-ломкой души инвентарь...
Зажигая стекло магазинное,
катит зной
колесом по траве.
По ночам караоке козлиное
ширит дырку в моей голове.

В пьяном воздухе – дичь обнуления.
Но, едва дочудит козлетон,
снова
звуки смычкового пения
золотят человечеству сон.
Свеже-мятный сквозняк сквозь отверстые
августовские окна впорхнёт.
Не смолкайте, сверчки легкоперстые,
и свои, и небесно-неместные, –
Амадеевой церкви приход!

 

«Своей самоубийственной тропе…»

*  *  *  

Своей самоубийственной тропе
сны Цезаря тождественны и кровны.
Как одиноко и темно в толпе,
где пахнут жертвой пастыри и овны!
Как трудно и молчать, и слыть, и быть, 
когда нас трое или даже двое...
Я отроду не в силах был любить
щербатый рот народного героя!

Когда не лезет в горло зла ломоть
и тянут жилы капищ песнопенья,
ужели Ты, всевидящий Господь,
мне жалуешь постыдное терпенье?
Зачем опять живой души зола
задабривает глинистый мой разум?
Какая жизнь линяла и ползла,
свивалась в полукольца пол-узла,
не взвившись плетью огненной ни разу!

 

«Сглазили мои глаза…»

*  *  *  

Сглазили мои глаза,
выжили меня из жизни.
Три валета, два туза 
усмехнутся мне на тризне.
Друг на полчаса придёт
помянуть упрямца Божья... –
Проворчит ли кислый рот, 
что на дело был не гож я?
Что безделицею рифм
был я хвор неизлечимо
и возвысил звука миф
самозванно и бесчинно?
Но биограф будет тих, 
ибо вслух не молвишь внятно

всех имён существ живых
с тех бумаг, где кофе пятна.
Он-то знает, брат чернил,
что совсем не блёстки буквиц –
тёплых птиц я находил
на камнях промёрзших улиц,
что с любовью в дом вносил
с холода бездомных тварей
что щебечет, полон сил,
мой посмертный бестиарий...
Не чернила – кровь жива 
метит каждый лист архива. 
Вот и все мои права.
Славься, праздник Покрова,
здравствуй, усмиренья диво!

 

«Сирень, пионы. Стихотворец-май…»

*  *  *
 
Сирень, пионы. Стихотворец-май.
Намаешься с его хмельной повадкой.
То солнцу, то слезам небес внимай
над в клетку разлинеенной тетрадкой.
Не в шутку, а всерьёз сложилось так –
до слёз светло над рифмой маломальской.
Вот так же честно плакал Пастернак
над женственной распутицей февральской.
Борис ли Леонидыч насвистал,
ожёг ли рот я «горькою от Борьки»? –

Но снова в мой полночный мадригал

цветеньем веток ломятся задворки.

На то и ночь – как песня «Караван»,
чтоб во дворе, акацией укрытом,
я смог бы спеться, через океан,
с потомком Баха, Бахуса – с Бахытом,
которому я не соврал: «Люблю!»,
а он: «Аналогично!» – сдал мне сдачу...
В шагренях мая до утра не сплю,
не подстелю соломки скрипалю,
лишь лёгкости смычка в ответ – заплачу...

 

«Сквер дрожит, словно нюхальщик клея…»

*  *  *

 

Сквер дрожит, словно нюхальщик клея,

словно зимний синюшный алкаш,

мелкой дрожью. И я не жалею

вдоль дороги расплёсканных чаш.

И ни гульбищ не кличу, ни лгуний

с божоле на клубничных устах…

Остываю. Страшусь полнолуний,

усмиряюсь за совесть и страх.

 

В позднем воздухе – скрип дивидендов

и ни проблеска блажи шальной.

На остатки, на крохи процентов

стужа в кости сыграет со мной.

Сивый конь, что поставлю я на кон?

Ведь не привкус айвы на губах?..

Стылый ветер гудит, аки дьякон,

рвёт бурьян на промёрзлых горбах.

 

«Слышишь, мелодию плавно и точно выводит…»

*  *  *


Слышишь, мелодию плавно и точно выводит
тот, у кого это клеится, – лабух ли гений?
Cлышишь, всегда недовольное время уходит? 
С шорохом прячется в ворох кленовый осенний...
Чуешь ли? Это ведь трудное благо – услышать
даже себя самого, даже кроткого брата.
Дышит простуженно осень. А светит ли выжить –
знает лишь очень большого умища палата.
Рядом с палатою мер и весов, по соседству
с будкой-киоском, с ларьком всенародно-всеядным

рушатся с ходу на цель беспородные средства,
свет разжижается в воздухе чёрном, бесплатном.
Мокрых огней и промозглого вечера гамма –
вряд ли уступит в живучести золоту-сини.
Темень ломая, в разломе царит панорама,
магний дуги, магнетизм неопознанных линий.
Это мелодию, дудку строгая, выводит
кроткого отрока никелированный ножик,
это иглу прямо в мышцу сердечную вводит
скорая помощь созвучий, досель невозможных...

 

«Смеркается, и пуля-дурь в висок…»

*  *  *

 

Смеркается, и пуля-дурь в висок

клюёт того, кто о невнятном пишет.

А в сонных ямах в материнский бок

зверёныши лоснящиеся дышат.

Остался шерсти клок – шагрень зверья,

не травленного химией-синюхой,

не сгубленного грохотом ружья

в угоду горлопани тугоухой.

 

Остался лишь десяток храбрецов,

способных вдоль тотального суженья

догнать –

на чёрном жребии отцов –

эм-це-квадрат бессмертного движенья.

Куриной лапой, огненной игрой

в кипенье зелья цитрус сердца выжат.

Закат багров, пока на нём герой

кривым пером и львиной кровью – пишет.

 

«Смерть неминуема? – Так что ж?..»

*  * 

Смерть неминуема? – Так что ж? 
Жизнь –
неизбежней, неизбежней! 
В ней всякий миг живей, чем прежний. 
И каждый возраст в ней хорош. 

Так странно, так понятно мне –
душа с годами всё моложе. 
И зорче взор её, и строже. 
И в каждом дне – родник на дне! 

«Снова впору зимовать…»

*  *  *

Снова впору зимовать,
снова зябнущий рассудок
станет на ночь отнимать
день от девяноста суток.
Драные фуфайки дней
знать не знают слов привета.
Ночи – поезда длинней.
В почве – обморок корней.
Герда злится, мёрзнет Грета...
Лучше был бы день пуржист,
ведь не снег тому виною,
что уколот хорошист,
отрок, в яблоко глазное...

Брызжет в очи колкий лёд
косоротой королевы. –
«Это дело – врёт народ –
враз до свадьбы заживёт,
до притопа, до припева!»
Я и сам отнять спешу
день от зимних девяноста,
тёплой арией дышу,
раскрывая Ариоста...
Но с оранжевой хурмы
шкурку мёрзлую снимая,
к ночи терпче понимаю
то, что дни не от зимы,
но от жизни-кутерьмы,
но от сердца отнимаю...

 

«Соблазнишься ли малою кровью..»

*  *  * 

 

Соблазнишься ли малою кровью,
накропать на бумаге псалом

ворог-ворон сорвётся с гнездовья, 
чтоб царапаться в сердце твоём,
чтобы чёртом вселиться в аорту,
хворостины топорща ежом,
чтоб из хищного клюва «Конкорда»
каркать неплатежом-куражом...

Говорил и опять повторяю:
нет опасней того ремесла,
где вдоль каждого звука, по краю,
данность зла и добра пролегла.
Чтоб за юную прыть и за старость
отвечать и посмертно сполна,
помни ветер любви! Веруй в парус,
проникающий сквозь времена...

 

«Солнце ярче, вороны черней…»

*  *  *

 

Солнце ярче, вороны черней,

в день мороза, в час пинка под рёбра.

Жизнь идёт, и ходит слух о ней,

что она порой бывает доброй.

 

В пять часов густеет синева,

стужа шутит с Божьими бомжами –

хлещет за невнятные слова

мёрзлыми тверёзыми вожжами.

 

За сугроб не спрячешься – доймёт

то ментом, то чернопёрой шоблой.

Но пока, приятель, – недолёт,

сдвинемся к столу на кухне тёплой.

 

За окном бугрится Вавилон

снеговых русскоязычных башен.

Лёгок двух стаканов перезвон

и для суммы технологий важен.

 

Хлеб хорош и херес крепко-сух.

Дебет жизни подбивают черти.

Но о ней упорно ходит слух,

что она – не злее доброй смерти.

 

«Спасибо, верней, чем в Тоскане, спасибо, Отец…»

*  *  *

 

Спасибо, верней, чем в Тоскане, спасибо, Отец,

за явность стыда и за фальшь петушино-мирскую

в предательском теноре пастыря коз и овец. ­–

Не мог я не знать, что участием в фарсе рискую.

 

Глоток чечевичной похлёбки надумав делить

с породою псов, надзирателей душной овчины,

я не был готов волкодавью заимствовать прыть –

а ля Аль Капоне иль даже а ля Аль Пачино…

 

Спасибо же, Отче, за сей запоздалый урок,

за миску с песком и камнями – не плошку пустую.

В прогулках уроков и в том, что я в дурни игрок,

что корм не в коня, а смиренье опять мне не впрок,

винюсь я, Твой неслух, – в тетради в линейку косую…

 

«Спасибо всем – я цел ещё как будто…»

*  *  *

 

Спасибо всем – я цел ещё как будто.

Скорее, жив в итоге, чем здоров.

Дворняга лает, цепь грызётся с будкой,

и осень пахнет розою ветров.

Спасибо, день мой, за глоток в кофейне

всего-то за четыре пятьдесят!

Твой радиоэфир откуплен феней,

но сны в просветах ясеня висят.

 

В кондитерской, под вензелем зелёным,

арабики хлебнув, – не оробев

в цейтноте и пролёте забубённом, –

бубню – к запеву осени – припев:

«Спасибо, ясень, за тебя родного! –

Рубаху сбросил, но не променял

нательный крестик заповеди-слова,

белянку-нить нездешнего улова

на чёрный нал, на карлов капитал…»

 

«Стаею галки у грязного рынка пасутся…»

*  *  *  

Стаею галки у грязного рынка пасутся,
перья да кости – родимое чахлое племя.
Здесь бы, заснув, да за тысячу с лишком проснуться 
всех единиц, кои мерят пространство и время.
Сворой-шалманом шныряют нечистые птицы –
дрянь у Сумбаза клюют, гомонят у Благбаза.
Им бы – да прямо в глаза – властолюбцу присниться:
сколько бы люда избегло погибели-сглаза!

Что-то, меж явью и сном, в целлулоиде лета,
в мареве зноя густеет и порчу пророчит.
Некий зиянье-вопрос, что всегда без ответа
будет, пусть даже Господь услыхать нас захочет.
От моветона автобус – до Армагеддона.
Мусорно дно казнокрадова града-колодца.
Только вот мать обнимает младенца влюблённо...
Пахнет резиною воздух... И музыкой льётся.

 

«Стало трудно радоваться снегу…»

*  *  *

 

Стало трудно радоваться снегу,
а ведь раньше белый свет любил!
Снежнохолмий альфу и омегу
изо всех отважноглазых сил
чтил-читал. И по зигзагу зайца,
сбросив лыжи, мчался полем вслед...
Жаль, зрачку мальца, огню-бенгальцу,
в нынешнем раскладе места нет.

Ямбу снегопада выжить трудно.
Разве что по скользанке шальной
всё ещё снуют зеркально-смутно
школяры, чей снежный мир больной
исчезает над той самой крышей,
под которой Голем, Бренд и Тренд

на ведьмачьей сходке нуворишей
добивают смысл, отгомонивший,
и идеей назначают высшей

гроб ваплёный, шоу-секонд-хенд...

 

«Стая новых стихов и десяток, вдогонку им, песен…»

*  *  *

 

Стая новых стихов и десяток, вдогонку им, песен –

хороводный январь суматошен, но не бестолков.

Божий замысел каждой корявой строкой интересен.

А что будет, то будет. Аминь, и вовеки веков.

 

На ходу, на плаву я – на вёслах в студёном заливе.

Слышу, Толя Коньков летним голосом правду поёт,

как летит ко мне конь с васильками в размётанной гриве,

как плывет по-над снегом дыхание восковых сот.

 

Чую – певчий мой друг хрипловатую суть произносит,

в соль миноре звуча, необдуманной струной даря:

нам – стоять на своём, а о том, кто юлит и елозит,

кто себя предаёт, – да не будет ни слова зазря…

 

Нам до смерти держаться – на звуке, на камне Господнем…

Отчего мне поётся теперь, в снеговом январе?

Не пытаюсь я нравиться тыщам, подластиться к сотням,

но хочу быть товарищем ясной, холодной заре,

 

чью – сквозь злую прозрачность сибирского антициклона –

розоватое солнце, любя и жалея всех нас,

устремляет на снежное великогрешное лоно

сострадающий глаз.

 

«Старый писатель лучше…»

*  *  *  

Старый писатель лучше
знает своё ремесло.
Зря по стерне колючей
вьётся гадючье зло.
Он, на излёте, зорче
щурится и добрей.
Даром, что режет очи
волчий гиперборей.

Даром на плечи сядет
с кашлем про суть вещей
в Сергиевом Посаде
ворон, чернец, кащей.
Варвар умножит грека,
ибо и в русский год
чресел живое млеко
русло своё найдёт

и одолеет зимы –
те, где сто дней тоска
длится неодолимо
снизу – от стоп до виска...
Старый художник кровно
вынянчит полотно –
даром семигреховна
плоть, да и дно – темно.

Даром долбит подрамник 
клювом вражина-вран. 
Охрой помазанник, странник 
в Божий вмалёван план. – 

Он и нежней и жёстче 
крон и кармин возьмёт
из уходящей рощи,
ибо – чего уж проще:
скоро и сам уйдёт...

 

«Стихи начинаю строить с крыши…»

*  *  *  

Стихи начинаю строить с крыши –
первая строчка к небу ближе,
последняя – к земле...
Строю истово,
много лет
маленький храм из сосен, 
ясный, как осень.
Назову избой и пагодой, 
поселю там тихо,
чуть дыша,
голубую живую ягоду,
похожую на земной шар.

 

«Стихосложенье, суть укачиванье боли…»

*  *  *

Стихосложенье, суть укачиванье боли, 
с его лицензией на взлётное движенье, 
крылом цепляет всякий раз, помимо воли, 
столбцы осин или таблицы умноженья. 
И жвал осы неудержимо-жадный скрежет 
над снедью гусеницы, над осенним трупом 
какой-то всклень единородной нотой брезжит, 
дымком отечества над самоедским супом. 

Но наваждение – сколь неизбывна всё же 
потребность чувствовать своими те пейзажи, 
где дождь-анафема – озноб костей и кожи, 
где бездорожье лижет крыши экипажей! 
Где столь же вечны – заунывны и бесслёзны –
те песнопения, что в избах вдоль дороги 
дрожат-пульсируют, пустые пряча дёсны, –
о мокром, глиняном, но теплокровном Боге... 

 

«Стылым ветром подуло…» (Из «Тёплых крыльев»)

* * *

 

Стылым ветром подуло –

в зимнем небе дыра.

Не со зла обманула

в ожиданье игра.

Поезд полз мимо станций,

где жалели огня.

О, щеглы мои, стансы!

Звонко ль вам без меня?

Замолчу – не поверю

в нашу певчую чушь…

Но почую за дверью

шорох снега и душ.

Или в форточку птица

грудкой тукнет на миг. –

И выходит, что длится

заблуждений дневник.

Там на первой странице

лета не превозмочь.

 

А потом – чечевица,

приполярная ночь.

У заснеженной дамбы

поезд в темень зарыт.

О, чижи мои, ямбы!

Снится – солнце горит.

Снится луч, в воскресенье

поутру у лица…

И Вертинского пенье

за стеной у отца.

А за окнами карки –

черноротый спецназ.

Но щеглы, но канарки –

возле губ, возле глаз.

И сквозь прутья щепоткой

сыплю им коноплю…

День прописан нечётко –

но спешу, но так ходко

всё, что будет, люблю!

 

«Страстная пятница, выносят плащаницу…»

*  *  * 

Страстная пятница, выносят плащаницу.
Вечерняя молитва чуть слышна.
Над церковью Полярная зеница
легко и высоко вознесена.

И в том, что мой алтарь – опять вне храма,
гордыни нету, Господи, о нет!
Под строгим небом я молюсь упрямо,
где явней голос Твой и неподкупней свет.

Здесь, в сумраке снесённого кладбища,
толкают влагу вязов корневища
к ветвям из-под оплаканной земли.

Апрельский воздух – веянье печали.
Но что-то глубже грусти – там, в начале,
в помеченной распятием дали.

 

«Страшно жить и всегда было страшно…»

*  * 

Страшно жить и всегда было страшно
в этой непобедимой стране,
где и зелья застолий, и брашна –
лишь тоска о неведомом дне.
Сам не знаешь с утра, что там к ночи
стережёт по дороге домой,
кто заточкою ткнёт тебя в очи,
где он, путь меж сумой и тюрьмой.

А и сдохнуть как будто негоже. –
С кем-то сызнова пьёшь и жуёшь,
смотришь в муторноглазые рожи.
Им не плох, да себе не хорош.
Хоть бы жизнь оказалась умнее
нас с тобою, тебя и меня...
В бабьей церкви креститься не смею. –
Помолюсь на краю, как умею,
по-над пропастью зимнего дня.

 

«Так кто же я? Зачем живу на свете?..»

*  *  *  

Так кто же я? Зачем живу на свете? –
Тревожен и пронзителен вопрос.
Качнутся звёзды, и родятся дети.
И встретит скудной глиною погост.

Но станет глина буйными цветами,
мы ляжем на вечерние цветы –
и свод планет разверзнется над нами.
И вновь воскликнешь с давней болью ты:

«Зачем довлеешь надо мною, небо?
Мой дух живой тебе равновелик.
Зачем, зачем...» – отважно и нелепо
лепечет сердце. И молчит язык.

 

«Там, где Камоэнс одноглазый…»

*  *  *

Там, где Камоэнс одноглазый
пион пурпурный ставит в вазу,
чтоб огранённое стекло
изломом света подчеркнуло
предчувствие сквозного гула,
лёд, выпивающий тепло,

там, где Сервантес однорукий
над рыжею кормящей сукой
склоняет резкое лицо,
дабы кивнуть братве, сосущей
со чмоком млеко, – там идущий
взойти не должен на крыльцо.

Там блудным пасынкам прощенье –
куда докучливее мщенье,
чем глина и песок дорог.
Ты, вдалеке полынь и мяту
сыскавший, ни отцу, ни брату
и стебля подарить не смог.

Ибо назначенность ухода
к другим словам – есть смена года,
потеря месяца и дня
рожденья первого… И двери
захлопнуты, и в полной мере
заслужена епитимья.

И никогда не сыщешь света –
у чернокнижного поэта –
на белой плоскости листа.
Но там, в прохладах измеренья,
есть дрожь, зачатие движенья,
есть то, что – вовсе неспроста.

И никогда не будет сына
и на персте аквамарина
у самозванного гонца,
как этой ереси желанной,
губительной, самообманной,
нет ни начала, ни конца...

«Там, где Китеж в стеклярус оправлен…»

*  * 

Там, где Китеж в стеклярус оправлен,
за пространством, за оптикой рам,
делит дым с воробьём Чичибабин,
сыплет семя щеглу Мандельштам.
Где в окно деревянною буквой –

«Гутен морген!» – стучит Гутенберг,
там ты рос и босотой, и букой,
но гремучих кровей не отверг.
На шершавых задворках бессонниц
нахватавшись репьёв, аки пёс,
от щедрот хулиганских околиц
ты бодрящую дерзость унёс.
Оттого и кивал тебе старый,
что в массовке над чёрной водой,
как винчестером, выхвачен фарой,
до сих пор ты плывёшь молодой!

Из блокбастера вытурен напрочь,
из бестселлера выдут харчком,
сладишь звук – не кривой и не навзничь –
нефальшивым подпишешь крючком.
Умягчишь его именем женским,
детским дискантом кликнешь с собой
и Рождественским, Преображенским
синим дымом над рыжей трубой –
полетишь
над мазутной водою,
над острогом – Холодным бугром –
над сестрою, бедой-лебедою,
семижильной травою седою...
Снег с черёмухи, с тополя гром.

 

«Тёплый день за знойным днём уходит…»

*  *  *

 

Тёплый день за знойным днём уходит,

и, похоже, – осени черёд.

Кто-то мной, прохладный, верховодит,

на горячий лоб мне лёд кладёт.

 

Все слова, что сквозь иглу продеты,

на лету сгубили свежесть сил.

Протекал сквозь пальцы воздух лета,

сквозь узор игольчатых светил.

 

Тёк сквозь сетку веток воздух жизни,

осыпался под дождём жасмин.

Пел ли я на свадьбе, пил на тризне?

Вместе ли с тобой или один?

 

Уповаем всуе, ропщем втуне:

«Появись, останься, уходи…»

Светляки, купанье в полнолунье.

Не беда – слагать стихи в июне:

весь июль, весь август впереди…

 

«Тиран к народу вправе выходить…»

*  *  *  

Тиран к народу вправе выходить
не более, чем раз в четыре года.
Так верно для венца, а для народа –
куда ещё вернее, может быть.

А ты, мой брат, чахоточный пиит!
Ужель принять ты вправе приглашенье
на сцену – для глухого оглашенья
подслушанных рыданий Аонид?

Стихи, как наложение перстов
на лоб и грудь, есть таинство, и странно
зал ублажать. Засим пример с тирана, – 
как ни звенела бы внутри мембрана, –
я в високосном счёте взять готов.

 

«Тихо, благостно, влажно и снова тепло…»

*  *  *  

Тихо, благостно, влажно и снова тепло
после бурного летнего ливня.
Всё минувшее есть. И ничто не ушло,
свившись нитью в серебряной гривне.
Нет, тебя не позвать и меня не вернуть,
но зеркальны и глины, и воды.
И за смутой грозы – просветления суть,
ясноглазая память природы.
Этих ливней и гроз громовой перебор,
ноздреватых пространств воркованье

продолжаются с младоязыческих пор,
где ладонь сочетается с дланью.
Там дожди заряжает сермяжный Даждьбог
даровитым и дарственным словом,
и медвежье сраженье врывается в лог
двухголосым малиновым рёвом.
И вкруг шеи твоей – там спираль серебра.
Ты – меча моего господиня!
Завтра вновь оживёт всё, что спето вчера,
всё, что дышит в чабре и в полыни...

 

«То корили Серебряным веком…»

*  *  *

 

То корили Серебряным веком,

то железным бодрили копьём.

Нелегко быть простым человеком,

умещая в зрачке окоём.

 

Ведь всерьёз, по небесному счёту,

напряженье всей страсти земной,

не вольно изменить ни на йоту

диаграмму светил надо мной.

 

За три короба лживого рвенья

утверждён на дворе неолит.

Отче строгий, Ты – выше презренья,

вынь из глаз моих слабости стыд!

 

Ибо как мне пред полуживыми

лепетать о гармонии впредь?

Как Медведицы млечное вымя

сквозь арктический панцирь согреть?

 

«То мякиша добудет плоть, то соли…»

*  *  *

М. 

То мякиша добудет плоть, то соли, 
казённой пылью на зубах хрустя. 
А сердце рвётся от наплыва боли: 
«Ну, чем тебе помочь, моё дитя?» 
Когда меня не будет в этом мире, 
что станет, чадо милое, с тобой? 
Каким великозвучием Псалтыри 
простится в человеках разнобой? 

А мне простят ли сказанное всуе – 
огонь, не обогревший никого? 
Молчу, страшась, и говорю, рискуя, 
и меря, и смиряя естество… 
Я и потом, – вне гибели бредовой, 
вне зла времён, – сумею быть с тобой, 
мой одуванчик, дух светлоголовый, 
мой золотой, на пустоши дворовой, 
тишайший – пред разящею судьбой…

 

«То Паганини, в позвоночник нож…»

*  *  *

 

То Паганини, в позвоночник нож,

то блеск и гниль каналов, Казанова…

Сменяешь шиш на кукиш, грош пропьёшь –

а только в звуке и очнёшься снова.

«Когда бы не врождённый к речи слух,

ты и не жил бы, неслух абсолютный…»

Бетховен, что встаёт с постели глух,

разбудит полдень «Одой» многолюдной.

 

О радости взметнётся боль пропеть

и прозвучит – в отваге полнозвучий,

какую бы жестокую комедь

ни сватал бы тебе рожденья случай.

Звук полнится.

Взлохмаченной главой –

подобен льву и пахарю Бетховен.

Распахнут чернозёмный пласт живой,

и дышит гумус, грешен и верховен!

 

«Только там, за каймой окоёма…»

*  *  *  

Только там, за каймой окоёма,
за крутой неизбежной чертой,
дети блудные, будем мы дома –
под своею искомой звездой.
Только там – наше лучшее время,
неподсудная наша судьба,
начинённое порохом семя,
Ойкумена высокого лба...

Но лишь здесь – голубые улитки, 
истомлённая ливнем трава
оживляют спиральные свитки
галактического вещества...
Но лишь здесь – три сосновых ступени
под ступнёю босой заскрипят,
и давно отлетевшие тени,
дрожью зябкою тронув колени,
покачнут вспоминающий сад...

 

«Тополиный пух отвитал…»

*  *  *

Тополиный пух отвитал.
Голубиный дух – тих и мал.

После ливня бел стал жасмин.
Цвёл июнь, как пел Отчий Сын.

Сизари снуют подле врат.
Где наш ум и труд? – Стыдно брат!

Время набекрень. Сорван пласт.
Разве, птичий день зёрен даст.

Разве, вновь, на счёт «Раз, два, три»,
к небу свет взойдёт изнутри...

И продлится Дух, твёрд и тих,
как воздушных дуг семь цветных.

Лето. Зелень. Храм. Сизари...
Буду жив – воздам. Изнутри.

 

«Тот, кто ходит путями кривыми…»

*  *  *

 

«Тот, кто ходит путями кривыми»,

на каком-то из них упадёт.

Но волчице в набрякшее вымя

снова тычется лбами приплод.

 

Ворониха поит воронёнка,

На гадёныша молится гад.

И черна молчуна селезёнка,

а на дне суесловия – яд.

 

Снова я по метельному шляху

в грузовой колымаге трясусь.

Росомаха родит росомаху.

Зырит рысью из ельника Русь.

 

И подкидыш её бездорожья

не упомнит ни мать, ни отца.

Воля Божья – согреюсь и ложью,

давней притчей, стихом без чтеца.

 

«Ты хранил меня, Отче, в рисковой сумятице странствий…»

*  *  * 

Ты хранил меня, Отче, в рисковой сумятице странствий,
Ты спасал меня в дерзкой разведке, в разбойной ночи.
Знать, радел не о царстве земном я, лихом самозванстве,
но о притче свечи.
Знать, дотронувшись в юности к первоапостольским книгам,
в пехотинцы не выбился, самоубийцей не стал,
но, под острым углом иноходца ко властным квадригам,
лёгкость света искал...

И не знал я от неба царей на косматом просторе,
не притворно-приветливой и хитрованской Руси.
Каждый раз, просыпаясь, в бодрящем твердил приговоре:
«Ни о чём не проси!
Даже не лепечи власть имущему о снисхожденье,
ибо мечены разною кровью торгаш и певец.
Словно око у иволги, выклюет стихотворенье 
ворон, хриплый стервец...»

Ты берёг на путях меня, Отче, затем, чтобы искра
не погасла до срока. Чтоб тополь светил, как свеча.
Но спешат ненасытные годы, но рвутся в магистры
дарвинисты плеча...
Подоплёка сложна. Но в итоге, отпущенник света,
неизбежность маршрута легко я пойму и приму.
Для полётного плана – первейшая всё же примета:
без единого слова взлетать. И в рассветном дыму...

 

«Углем, маслом, нитью узорочья…»

*  *  *

Углем, маслом, нитью узорочья
золотом, растёртым на желтке,
я опять Твои рисую очи
в деревянном зимнем закутке.
Мой чердак – скрипучее жилище,
а Твоя, Мария, красота –
хлеб душе, доподлинная пища
для доски иконной и холста.
Пусть бубнят, что я – бирюк-волчина,
битый молью бука и медведь.

Смута дней – весомая причина,
чтоб опять в лицо Твоё глядеть.
Пусть не жребий мне – остепениться,
не судьба – нажить товарный вид.
Подоконник мой не голубь-птица,
ворон-ворог заполночь долбит.
Но в морзянке клюва, в мёрзлой порче –

мне слышней иные голоса.
Вновь, Мария, в стыни зимней ночи,
летние Твои рисуя очи,
вижу Сына Твоего глаза...

 

«Узник жестоковыйной неволи…»

*  *  *  

Узник жестоковыйной неволи,
егозы мягкосердый отец,
Парацельс, философскою солью
обращающий в талер свинец,
Одиссей, книгочей и собачник,
тупиковой сирени поэт –
ляжешь в справочник, канешь в задачник
на исходе отмеренных лет.

Но размается куст колчерукий,
теплокровностью ночи вспоён –
и опять ты аукнешься в звуке,
обернёшься собой, обертон!
Ведь Заречье забвенья – не место,
где бы мог удивиться ты вслух,
что сирень – и княжна, и невеста,
и кириллица, рукопись текста,
и фарси персианского дух!

 

«Услышанное не вернётся в хаос…»

*  *  *

Услышанное не вернётся в хаос,
увиденное явлено на свет.
Лазурно море. Бел и крепок парус.
И верится, что смерти вовсе нет.
И мы с тобою, будто бы впервые, 
приходим к этим ярким берегам,
где ветер в соснах, где мы вновь живые,
где скудость вервий сброшена к ногам.

Истоптанное веком, не стеная,
поднимем и отмоем добела...
Ты помнишь то венчанье веток в мае?
Как издали та музыка плыла!
Мы есть. И ни обрушенный Икарус,
ни отпылавший ливнем лёд комет –
ничто, ничто не возвратимо в хаос!
Мы избраны и явлены на свет.

 

«Хриплый Харьков, торгаш и картёжник…»

*  *  *

 

Хриплый Харьков, торгаш и картёжник, 
дёрнув двести, гордится собой. 
Под холмом Журавлиным художник 
спит в обнимку с промёрзлой судьбой. 
А на Лысой Горе, на Голгофе, 
за Холодной, тюремной, Горой, 
снеговей – свежемолотый кофе, 
и мерцает во тьме аналой. 

В честь Казанския Матери Божьей 
освящён краснокаменный храм. 
Век мой – зимний, но я-то – всё тот же, 
вновь по-детски внимающий вам, 
вам, в Сочельник раскрытые двери, 
снег, оклада иконного блик, 
запах грусти, надежды, потери 
и Марии хранительный лик! 

В зимний вечер – тоска изначальна, 
сквозь метель всё былое видней, 
а душа – просветлённо печальна 
в ожиданье Рождественских дней. 
Век мой отдан без спросу Иуде, 
но, пока не занёс меня снег, 
лепечу о прощении-чуде 
в не прощаемый Господом век…

 

«Цветной хрусталь из грановитой Праги…»

*  *  *

Цветной хрусталь из грановитой Праги
тяжёл в твоей громоздкой пятерне.
Морские звёзды блещут в глубине,
подобно боевым десницам саги,
и россыпь ночи дышит над тобой
сквозь чёрный воздух первого июля.
Судья и царь, на колченогом стуле,
смешал ты с первородною виной

чернила каберне, чумное зелье
торгашеских таврийских берегов...
Кто прожил жизнь, кто к вычету готов,
тот от вина давно не ждёт веселья.
Лишь память от полночного глотка
плеснётся, чтоб вдогон воспоминанью
повеяла подземная река
студёным ветром близкого свиданья...

Глотнёшь и вспомнишь: Анна и Иван
под новый снег, под год шестидесятый,
шесть чаш богемских выделки богатой
достали, рассупонив чемодан.
За пятьдесят вослед мелькнувших лет
разбились золотой бокал, лиловый,
смарагд зелёный... А огранки новой,
на уровне их совершенства, нет!

Шесть раз ты ездил в островерхий Град
на поиски. И дочь твоя Елена
разыскивала тот же, незабвенный,
полвека подсветивший цветоряд...
Опять июль настал, и твой балкон
парит в ночи Нагорного района.
Но зов аэропорта, гул перрона
тебя тревожат тягой с двух сторон,

понеже ты обязан сам себе, –
вне клятв и заверений на бумаге, –
пройти и Вавилон до самой Праги,
и долгий пеший путь: от «а» и «б»
до края окоёма, до омеги...
Но странно всё ж: отважный ли, хмельной,
ты льнёшь уже к оседлости родной,
к наследной нитке скатерти льняной –
ещё до дерзкой фразы о побеге...

 

«Четырёхстопный ямб сколочен вроде гроба…»

* * *

 

Четырёхстопный ямб сколочен вроде гроба,
четырёхмерный мир – кольчужкой тесноват.
Гляди на свет светло, но пристально и в оба,
зане не сторож брат – тебе... Да и не рад.
Какая лабуда! Какая хрень да редька –
высокие слова на низменных лугах!
И потому, мой друг, я улыбаюсь редко
и сплю, как боевой каурый, на ногах.

Какие времена! Ни знаков препинанья,
ни подвига в груди, ни проблеска крыла...
Мелькает на табло отлётов расписанье,
но задержали рейс, а жизнь – почти прошла.
Четырёхстопный ямб, Онегина карета,
по той же прёт грязи, что двести лет назад.
И кучер все мрачней, и Чёрной речки мета
к подбрюшью ездока приковывает взгляд.

 

«Четырёхстопный ямб – лирический герой…»

* * *

 

Четырёхстопный ямб – лирический герой,

четырежды герой Советского Союза.

Червонный термидор – опять не за горой.

Рыдает Гарри Мур – электрошоком блюза.

А нам пора молчать, глотать слюну-вину.

Фатальна порча слов. И, разве что, мяукай,

а то – и вой сполна на полную луну,

вплетаясь в обертон классической докукой.

 

Стенает белый блюз, и Битлы голосят,

как сорок лет назад в студенческой общаге.

Багровый термидор, правитель клоунад,

из грязи слитки льёт и воздымает флаги.

Тому же, кто не сдал ни слова о душе,

кто разом нищ и строг, – в истоке и в итоге, –

четырежды герой – не брат, не страж уже

и даже не чужак, толкнувший по дороге…

 

«Чёрно-синий ворон сел…»

*  *  *  

Чёрно-синий ворон сел
на пшеничные ворота.
Землю известь, кость и мел
грыз в цыганском детстве кто-то.
Не поведаю всего,
Книгою заклят священной.
Сам похож я на него
сурмяною лобной веной –
на него, кто мел и кость
и крестительную глину
зажимал упорно в горсть,
заживляя пуповину...
С ним я рысьим взором схож
и медвежьей связан жилой.
Но не зван я и не вхож
под его палат стропила.
Бог стадам Своим судья.
Нам тоской не поделиться,

даже если ты и я,
позабывшись, сблизим лица...
Каждый свой кулак грызёт,
свой секрет мурует в стену.
И пьянее пьёт, чем мёд,
горько-дымную измену.
Не виню и не сужу.
Словно Авель смирноокий,
вновь по ржавому ножу
ров перехожу глубокий.
Были подлы времена,
Ан, гляди, пришли подлее!
Тонет в омуте вина
хлеба дитятко, белея.
Ворон-враг, незваный гость,
гвоздь вбивает в домовину.
И младенец гложет кость, 
чтоб скорей вернуться – в глину...

 

«Что есть судьба? Что есть душа? – отвека…»

*  * 

Что есть судьба? Что есть душа? – отвека
бездонный взор тревожных этих слов
лишает сна и мира человека,
и хлеб себе добывшего, и кров...
Опять в степи моей густеет вечер,
гнездовья птиц стихают в гуще трав.
Куманский камень-идол, мёртв и вечен,
темнеет, в плечи голову вобрав.

Звезда дрожит, чуть слышно корни дышат,
и ржой веков горчит полынный сок.
Размах небес Писаньем млечным вышит –
о том, что мир и проклят, и высок...
И здесь, среди немереного края,
его волшбой полночною дыша,
я лишь одно неодолимо знаю –
что вправду есть судьба и есть душа!

 

«Что ломиться в прогнившие двери?..»

*  *  *

Что ломиться в прогнившие двери?
Что по воздуху бить топором?
Меж людьми не осталось доверья,
и бессилен безогненный гром.

Жаждут молнии грешного крова...
Вам, пинающим в душу меня,
возвращу неизбывное слово:
«Я молюсь. Но не минуть огня...»

 

«Что тебе хитроумия синтез…»

*  * 

Что тебе хитроумия синтез, 
все лукавые сцепки идей? 
Ты одно лишь за скобки и вынес – 
первородство счастливцев-детей. 
Как по-летнему ласково-зноен 
тридцать первого мая закат! 
Так восходит над плоскостью воин 
в нелинейности координат. 

Золотятся сакральные сроки, 
где рождается лета родник, 
где опять в молодильном истоке 
отражается Любящий Лик. 
Весь ты – в Нём, словно в летнем начале, 
всем чутьём, молоком на губе, 
всею сутью живучей печали... 
О, как в двери ломились, стучали 
те, кто вряд ли пробьются к тебе!..  

 

«Чтоб в слове это время отстоялось…»

  *

Чтоб в слове это время отстоялось,
весь этот подло-неизбежный век,
я, обречённый прозе человек,
держусь упорно за родную малость –
за право окликания стихов.
На мне ничуть не менее грехов,
чем жёлтых клякс на ваксе саламандры.
Но я не стану петь, обрившись, мантры,
ломать суставы для бенгальских поз.
В широтах наших – всё ж иной мороз
и свой набор целительных настоек.
Нам крепость фраз иная по плечу:
пошлю – так разом душу облегчу!
По матери наш Пересвет и стоек,
хоть не всегда устойчив по отцу...
И, что нам при любой чуме к лицу,
так это мягкость черт лица и речи,
июльский запах земляничных губ
славянских жён. Опять, в крови по плечи,
гуляет Русью свойский душегуб –
ордынец, Боголюбский, Джугашвили –
конь судный скачет задом наперёд...

Но озимь над блудилищем взойдёт –
и распашонку вновь мальцу пошили
всё те же руки матери святой.
Скажу: лишь этой кроткой красотой
мы Господу глаза и освежили!
Его сроднили с нами напрямик
Мария-дева, мать, и бабка Анна.
Преданье это – достоверней книг.
И в день Усекновенья Иоанна
пророческой взлохмаченной главы,
средь сентября, в безмолвии травы,
я не смолчу: «Осенняя осанна
вам, матушка моя, жена и дочь!»
А пагуба безбожья – только ночь
с больною, беса тешащей, погодой...
Но смута байстрюков своих пожрёт,
и неразменным воздухом высот, –
набоковской и пушкинской породой, –
день завтрашний не сможет пренебречь.
Мы всё-таки чисты заглавной нотой.
Не мне и не сегодня клясться одой,
но, может быть, об этом – речек речь...

 

«Это просто хандра осенняя…»

*  *  *

 

Это просто хандра осенняя 
и озноб от поспешных выводов... 
Остаётся шанс воскресения 
вопреки всем усильям иродов. 
Это оторопь листопадная 
настояла на хмеле-золоте, 
пятиклинные, семикратные, 
листья-рифмы, прожилки в копоти... 
К чернокнижью ли, лебедь гибкая? 
Эка невидаль – крепнут сволочи... 

Всё равно ведь, как прежде, зыбкое 
закружится во влажной полночи. 
Отшуршит, на асфальт уляжется, 
тронет очи смиренной мятою. 
Верь – неверье нам только кажется, 
птица, нежностью виноватая… 
Осень – гибели репетиция, 
цветомузыка беззаконника, 
треугольник – с листком и птицею, 
с мокрым суриком подоконника...

 

«Это свыше ему говорится…»

*  *  *

Это свыше ему говорится,
пробиваясь сквозь глушь облаков
и от миски с худой чечевицей 
отражаясь по ходу веков.
От стены, где обоев ошметки
набухают водой с потолка,
отражается шёпот, и ветки
дышат зеленью в просинь виска.
Звук небесный почти что в десятку
попадает – в живую мишень,

а сквозь пустошь, наощупь, вприглядку,
прорастают укроп и сирень.
И от стен, где скисают портреты
закусивших узду усачей,
отражаются тихие светы
не отпущенных детством очей.
То, что свыше ему говорилось,
голубь знал и таила змея...
Пахнет вербного берега милость,
и снесён по реке, как судилось,
половодьем мирской судия...

 

«Я делал то, что мог и был самим собою…»

*  *  *

Я делал то, что мог и был самим собою –
пред жирным не вилял, пред злым не лебезил.
Я охрой золотой и кистью голубою
грунтованный картон марал что было сил.
Я жил за годом год. Лета сменялись быстро.
Куда трудней брели, с худой сумою, дни.
Был хищным низкий лоб холопьего магистра,
и Господа я звал: «Спаси и помоги...

Оборони мой край – пронзительного цвета –
от храмов у Днепра отброшенный в скиты!
На целом свете глаз христолюбивей нету,
но и нигде не ржут столь лакомо скоты...»
Я делал то, что мог. Но что я мог поделать?
Отравлены давно все птицы и слова.
Молитву осмеют властители и челядь.
А голова не впрок, когда душа мертва...

 

«Я думаю, не умер Бог…»

*  *  *

Я думаю, не умер Бог.
Тевтонской спесью порчен Ницше –
летучий аспидов клубок
и он же – лунь простёртый ниц же.

Но Бог, как минимум, устал.
Устал не менее, чем люди.
Ведь фарисеи правят бал,
мусолит ростовщик кристалл, 
и нет раскаянья в Иуде.

Заплачь, коль можешь.
Сам суди!
И сам к секире подходи
для воздаянья... Ибо в нём –
просвет меж злом и полным злом.

 

«Я думаю об ангельских делах…»

*  *  * 

Я думаю об ангельских делах – 
о суммах технологий, о понятьях. 
И о крылатых кряжистых телах 
я помню, о моих по духу братьях, 
с какой-то целью бросивших меня 
наедине с зиянием Бизанта... 
Но есть в маршрутах вестников огня 
прицельности бессонная константа. 

Тяжёл и грешен тысячью стихов 
о человечьем, о невнятном зове, 
весь век-кандальник, я в себе оков 
не чувствую, зане спасён любовью 
двукрылою. Спеши, огонь, дыши! 
В пречистый пламень уходи, полова! 
О многоборстве ангельской души 
молюсь я в предпогибельной глуши – 
без кривды фраз и без обмана слова...

 

«Я солнце страстью ящериц люблю…»

*  *  *

Я солнце страстью ящериц люблю,
я чую опьяненье беспричинно,
когда июльский зной мне дышит в спину –
шершаво, словно в парус кораблю.

Как славно вить слепого ливня нить,
соцветья лип сбивая на крапиву!
Душа, душа! – Насквозь солнцелюбива,
и жить не устаёт, и рвётся жить.

А завтра... Там другой июль кружит,
пьяня иные губы без причины.
О, пусть на жаркий камень, знак кончины,
гибка, быстра, не ведая кручины,
смарагдовая ящерка взбежит!

 

 

21 июля

 

1. «День Александра Великого, день Македонца…»

                    

День Александра Великого, день Македонца? 
Шутка ли? Хоть бы по дружбе аттический стих 
о 21-ом шепнул мне, ведь проливни солнца, 
шпажника плески не жаль мне делить на двоих! 
Гладиус-меч пересилит цветок-гладиолус. – 
Двойственный смысл по кольцу, по восьмёрке течёт. 
С гривы царя не ссечётся без Зевса и волос. 
Коршун небесный победную песню речёт. 
Так и себя я борьбе без остатка вверяю. 
Где моя Индия, ратные трубы слонов? 

Только и жизни в году – от тинейджера-мая 
до Шарукани июля, до шарканья снов. 
Только и песен с вином – что до бабьего лета... 
Где моя Сирия, Сирин на сизом крыле? 
В рюмке предзимней – остатки любви и привета. 
И ни пол-лапки синичьей на мёрзлой земле... 
Троица карт, Александр! – Наши даты совпали. 
Двадцать три века меж нами – «ау» повитух. 
Важно – посмертную пыль отряхнуть от сандалий. 
Счёту ещё научиться бы. – Честно, до двух.

 

 

2. «И всегда гладиолусы в праздничный день…»

 

И всегда гладиолусы в праздничный день –
то лиловое, то нежно-алое пламя.
Отзвенит и удвоится дня дребедень,
и, вечерние гости, я сызнова с вами.
Все – знакомые лица, всё те же глаза, 
что не радостней, нет, не смелей, не моложе.
И уже приласкать ни минуты нельзя,
хоть ещё и секунды оплакать негоже.
То, что было пребудет. А слабость и срам,
захотят – обернутся крепчаньем молитвы.

Как трепещет листва своенравным ветрам,
так дрожит поутру зазеркальице бритвы.
Вот он, поздний июль именинного дня:
гладиолусы, пена зелёной бутылки.
Пьёте ль вы за меня иль клянёте меня –
а не царь я себе, ни во лбу, ни в затылке.
То, что пелось крылато, забыто давно.
Дышат чем-то не тем ясноглазые дети.
В чёрном воздухе – белым султаном вино.
Нам опять всё былое терпеть суждено
на премудро-жестоком и праздничном свете.

 

 

3. «Хорош ли праздник мой, иль скуден и поспешен…»

 

Хорош ли праздник мой, 
малиновый иль серый...
          Арс. Тарковский

Хорош ли праздник мой, иль скуден и поспешен,
но помню я – наш общий Зодиак
дарил нам щедро горсть тугих черешен,
смородинный июль дарил за так.
Я помню – море было виноцветно
задолго до того, как плыл Ясон.
Глубиннее, чем бронзово и медно,
окрашен непрерывный ток времён.

И сок пространства в реках и деревьях,
дробясь, ветвился, но не иссякал. 
И в вырезе ракушечников древних
не выветрился с амброю фиал.
Хорош ли праздник мой – мне лучшего не надо.
Лишь в том останусь, что раздать успел.
Зной на ключице, а у лба – прохлада.
На жаркой скрипке буйствует цикада,
и воздух густо-спел, и полдень бел...

 

 

22 декабря

 

Солнце на лето, зима на мороз.
Но несомненно, что солнце – на лето!
Стихотворение давнее это 
не записал я ни разу всерьёз.
Может быть, всё-таки стоит подать
верному пёрышку трудную руку? –
Не для того, что витийства науку
веку скептическому преподать,

но лишь затем, чтобы легче спалось
ночью метельной за драною дверью,
чтоб из ребячьего сна-суеверья
ну, хоть бы что-то к сединам сбылось...
Солнце на лето, на стужу зима.
Отче, продли нас до вешнего плеска!
Под штукатуркой Рублёвская фреска –
воздух предчувствий под спудом ума...

 

 

Blue Jeans

 

Толстяк в толстовке. Он ли – я?

В распахе джинсовой рубахи

есть вдох и выдох, как во взмахе

крыла небесного зверья.

А кубовой холстины стяг!

Сквозь трепет воздуха-индиго

белеет облако-интрига –

лёт монгольфьера из варяг…

 

Пилот в джинсовке – может, я ­–

ещё позавчера был молод,

пил без закуски зной и холод

и в греки плыл – за грань буя.

И он, кто чуть отяжелел,

кто стал похож на трейлер с виду,

в муку перемолов обиду,

давно, как мельник, густо-бел.

 

И перец с солью, колер лет,

плюс мел, реликт долгоупорства,

плюс синь, летательного свойства,

вот цветоряд его анкет.

Так пой мне «Завтра!» – не «Вчера…»

Лазурь и ныне кровью в вене

пульсирует, как Моцарт в Вене,

как в синем небе представленье ­–

как турбо, турманов игра…

 

 

Canis Dominus

 

Раскрой мне, ксёндз, на слове «чадо» Книгу,

закрой мне, князь, братоубийства тайну.

Вслед постригу Господь ведёт расстригу

и пурпур завещает Свой – ротвайну.

Художник раздражает фарисейство,

заначив полкопейки за щекою.

И ход событий закругляют действа

простые, словно солнце за рекою.

 

А я затем реку, не пресекаясь,

что речи круг подобен кругу крови,

затем, что, даже шёпотом не каясь,

лоза ползёт по камню к жести кровли.

Раскрой мне, Ксёнжку, ксёндз, на точной ноте.

Пускай друзья-враги меня отпели.

Но в том, – не их ума, – круговороте

пся преданность ­–

живёт при Божьем деле!

 

 

E-mail

 

Почтовый ящик электронный

и нынче пуст. Знать, двусторонней

надёжной связи – снова нет

ни с Русью, ни с Евросоюзом…

Так и «Нахимов» с сухогрузом

держали меж собой ответ

 

за полглотка до столкновенья…

Увы мне: все местоименья –

с подвохом: «я» ли, «он-она»…

Всяк прячет впрок свои частоты,

тональности, лимиты, квоты.

Что ни волна – то и вольна!

 

Но ты бы, странница-страница,

не поспешала б сторониться

странноприимного меня.

Я длинных писем не кропаю,

но десять строк дневного пая –

вот мой псалом во славу дня.

 

Вот философия запоя,

алкашества нью-мезозоя:

Господь не предал сути слов,

очеловеченных и добрых.

И зря в упор не чует жлоб их,

порубщик леса, скупщик дров.

 

И я не зря ведь запеваю

с утра псалом свой, запивая

зелёным зелием «Ахмад»!

Затем, что я не гордый мойщик

автомобиля, но погонщик

ягнят, но белых туч камрад.

 

Затем, что летним утром рано

из-за стены – фортепиано

колдует вслух, и беглость рук

тасует ноты так, что гаммы –

полны то юности, то драмы,

то оды, то эпиталамы,

как дробный ливень-стародрук!

 

 

Nemo

 

Широкоплечий и великодушный.

А кто и чей? Средь скопища – один.

С какой-то целью плану Божью нужный,

предзимнего предместья паладин.

Взор, что скорей стремителен, чем точен,

слух, непокорный кличкам площадей.

Центурион плавнохолмистых вотчин

и сотник ста задумчивых людей.

Се – человек. Без меры мягкосердый

с ребёнком кротким, с женщиной простой.

 

Но внук Атиллы, а не семя смерда,

но воин неба – здесь, в пыли густой.

И печенег, и славянин глазастый,

и бьющий вдаль Тосканы арбалет.

Полынный отрок. И пропаще-страстный

философ: за семь бед – один ответ.

Живёт. То аритмиею отваги,

то строгой амплитудою Фуко.

А фразы? Клятвы кровью на бумаге? –

Записывает. Жертвенно. Легко…

 

 

Аналогия

 

Флаг голубой и шафрановый крест –

это моя голубица Верона!

Сизоворонка, белянка-ворона,

веритас-птица, царевна невест!

Что бы и пел я, когда бы не ты? –

Ты, что у Альп, у сквозной горловины

приоткрываешь сады-Апеннины,

сея фиалковой крови цветы!

 

Прапор днепрянский, соломенный крест –

сердцем под догматом вашим рождаясь,

солнцем-лазурью с утра заряжаюсь:

верному – вера,

дитёнку – the best!

Кем бы и был я без родины той,

что – ясноглаза и плавноязыка –

синь-ключевой запивает музыкой

хлебного ломтя припёк золотой?

 

 

 

Без остатка

 

Теперь возьми моё нескурвленное слово –

на день, на два. А ещё лучше – насовсем.

Оно давно к посмертной лёгкости готово

и кратно тезису «Сим-сим!» и коду «семь».

 

Дели на месте, чтоб остаться без остатка,

чтоб над канавой, в семь орудий, фейерверк

пальнул бы в полночь, дабы взятки были гладки

с комет весёлых, устремивших брызги вверх…

 

И не мусоль мои школярские тетради,

где без пол-литра ни бельмеса не прочесть.

Дели их тоже без остатка, Бога ради,

на семь сестёр, на дуги воздуха в аркаде,

на Пятикнижие и на Благую весть…

 

 

В дирижабле

 

Поскольку снова наступило лето,
зря за лодыжку льды меня кусали.
В глаза отцам глядит моя вендетта
прощально, как славянка на вокзале.
Свежо цветёт без слов моя омерта,
как белый куст кладбищенской сирени.
Чутьё на слух – спасает интроверта
на фоне конопляного куренья.

Прощаю всем – и вам, кому я должен,
и вам, кто мне по горло задолжали.
По небу, без границ, без жучьих пошлин,
вдоль сини в дирижабле-баклажане
лечу навстречу воскрешенью-лету –
как Лазарь жив, как цвет лазорев, молод!
Пока внизу по-киевски котлету
свежуют жаркий серп
и паркий молот...

 

 

В монастыре

 

Проклятая лень,

раболепие, пагуба-пахоть,

убогая склонность – клониться вослед лепоте,

вслед выгибу лона подбрюшьем подброшено охать…

Во сглазе ли, во слепоте?

Целитель Асклепий,

зеркальная сталь эскулапа –

не больно помогут: столь порча сия глубока,

что хрипы самца и в контральто одетая лапа

когтят и чаруют века.

 

Не быть на Афоне-горе ни козе, ни ослице.

Но купола плавность – не прежний ли плотский соблазн,

готовый округлостью бёдер и губ обратиться,

узором языческих язв?

Чреватость луны над полночною гривой Афона

гнетёт полнозрелою кривдой овальных начал.

Оплачь меня миротечением, темень-икона:

кем был я, тем и прозвучал.

 

 

Вагон 30-го декабря

 

Трамвая щуп искрит бенгальской медью,
летит огонь, крылат, раздет, разут.
И ёлки, будто связанных медведей,
по улицам заснеженным несут.
Вновь этот воздух – спирт предновогодья,
круженье чуть подвыпивших надежд.
Из тьмы сияют ясеней угодья,
играет иней их бровей и вежд.
Весь этот город – крыши, арки, бреши –
облагорожен снегом на корню.
Сосновым духом густохвойный леший
щекочет ноздри и гортань мою.
А их все тащат, чудища, в трамваи –
взъерошенных, опутанных тесьмой!
И я, трамвайный номер забывая,
никак не вспомню – пятый ли, восьмой…
Все иглы рядом едущей сосёнки 
ерошу соумышленной рукой.
И пахнет мир смолисто, колко, звонко,
вчера ещё заморенный такой…

 

Давай летать

 

М.

И мыши в тёплой тьме летают. И спозаранку дирижабли
парят, плавучие, как рыбы, серебряные, как кефаль.
Рождённый ползать множит шоу,

рекламные моноспектакли.
Но есть и свежие идеи, как, например, Лилиенталь!

И мы, дружок мой, летним утром дуэтом стансы сочиняя,
коснёмся взором-следопытом тех отдалённых островов,
где на холмах уже созрела оранжевая чашка чая,
где вождь, в ракушках ожерелий, сразиться с духами готов.

Десятком слов по-португальски блеснуть с утра

вполне уместно
мне, кто в когорте Магеллана сражался, и хлебал вино.
На всех углах бубнит торговля, но по ухабам почвы местной
биплан движком уже стрекочет, как чёрно-белое кино.

И стрекоза Лилиенталя – пилот в очках и шлемофоне –
трещит, подобно мотоциклу, подпрыгивая над травой.
А за синкопами движенья на подлинном июльском фоне
и ты, кузнечик мой, мужаешь, и я с тобой – ещё живой…

Давай взлетать, десятилетний, мой ясенёк, дичок, тутовник,
первейший мой средь чад Господних и махаон, и Магеллан!
Бью о тебе челом – кто слышит?

Молчит, не телится коровник.
До судных сфер не долетает фанерный мой аэроплан...

 

 

Дебют

 

За это приходится дырами в шкуре платить,
короткою жизнью и тысячелетней тщетою.
Но, Боже, как сладко на слове хлеба замесить
и очи промыть родниковою певчей водою!
За это – плати опозданьем в борьбе и гульбе
и каждому «здравствуй» – «прощай» отвечай бестолково…
Солёная трещина на непорочной губе.
О млечное время, небесное первое слово!
То было зимой, и по городу ель пронесла
декабрьского леса тяжелые хвойные ветки.
В квартире был сумрак, парили окон зеркала,
и тявкал терьер за стеною у левой соседки.
За стенкою справа невидимый Карпов-сосед
хрипуче-надсадно боролся с вечернею астмой…
И вспыхнула фраза! – И хода обратного нет
ни в ясные дни, ни в века канители ненастной.
Минута, секунда… Но разве длиннее судьба?
Тавро золотое на серой обыденной шкуре!
Еловая песня в снегу… Набухают хлеба.
Замешаны здесь – а на Рейне хрустят, на Амуре!

 

 

Зимний блюз

 

Вот так и назначено петь – недолёт, перелёт.
И кровь воробья, перья-рёбрышки посередине.
А ворона сканер нас во поле диком найдёт,
хоть, правду сказать, нас давно уже нет и в помине.
Глазищами светишься, песни рифмуешь про бар,
про рыжего пса и готических терний наколку.
Кода-то и я на скамейке хлебал «Солнцедар»,
не друг ни себе самому, ни тамбовскому волку.

В глазах – не контактные линзы, но блюза укор,
минора декор, словно латка на джинсах дерюжных.
Когда-то и сам я втянулся в пустяк-разговор –
в сей блюзовый ритм никому, даже даром, не нужных.
Вот так и судилось дышать – перехлёст, передоз,
расплата отца и раскаянье блудного сына.
Вколи же мне в вену твой ломкий неверный мороз,
худышка-сестра, мироносица доз кофеина!

 

 

Из математики

 

1. Бином

 

Младенец требует: «Уа!» –
я заверну его в боа
из горлицыных перьев.
Я гляну в милые зрачки,
в пионовые кулачки,
как бы в честнейшие значки
суворовца, поверив.
 
Мой хлопчик в ельнике «ау»
звенит свежо, и я, б/у,
стремлюсь к нему навстречу.
В его семь лет ещё вполне
возможно нам – ему и мне –
не обморозясь на войне,
общаться летней речью.
 
И вот мой юноша: «Привет, –
мне говорит, – подбрось монет,
старик, на дым и влагу».
И как я, простодушный тать,
могу любимцу отказать? –
Ведь это он и дочка-мать
снесут меня к оврагу.

Отволокут, отпустят вниз.
Так и голубка за карниз
столкнёт, без звука, без реприз,
сор скорлупы яичной.
Я вниз скольжу – мне хорошо,
не надо слышать чьё-то «шо»,
быть начеку, сжимать ружжо…
Всё, как бином, логично.

 

2. Стереометрия

 

Петли вьёт в пространстве Лета,
холод крепнет у затылка.
Рвётся Мёбиуса лента,
бьётся Кляйнова бутылка.
В их движенье ниоткуда, –
без конца и без истока, –
очевидность и причуда
закольцованы без срока.
 
Только, сколь бы по спирали
ни ткалась бы паутина,
в седине паучьей шали
жив зрачок аквамарина.
Что-то, смявшись, остаётся,
несмотря на передряги,
выпрямляется, смеётся. –
И для губ есть капля влаги.
 
Совпаденья редкий случай
брызжет квантом перемены,
и румянец, свет живучий
моет щёки Ойкумены.
Шёпот-шорох, – без крещендо, –
выдыхает: «Жив, курилка!»
Вьётся Мёбиуса лента,
и, как песня из Сорренто,
пьётся Кляйнова бутылка!

 

 

Икона

 

Ничего у нас нету с тобою,
кроме этих, студёных до слёз,
перебранок собачьего воя,
перехлёстов заснеженных вёрст.
Кроме с неба по-волчьи глядящих
ледовито-зелёных зрачков,
тех, что знают насквозь нас, пропащих,
нас, не видящих букв без очков.

Под порогом отступника-дома,
кто родил нас, истлели давно.
Грех наш – долог, и хлеб наш – солома.
И стакан наш – прогрызло вино.
Полночь бьёт. В скрежетании боя –
пёсий брёх, прокурорский язык...
И за что нас прощают с тобою
лик Марии и Первенца лик?

 

 

Конец ноября

 

Похоже, осень Рифмозавра

иссякла. Не сегодня – завтра

взвихрится снежная крупа,

чтоб, разлохматив дню ресницы,

в зеницы стужею вонзиться…

Не выпрямляется тропа

обледенелой отчей трассы,

а вектор вожделений массы

влечёт, вестимо, не туда.

И нет целительней лекарства,

чем полночь с лампою, чем царство

вольнонаёмного труда!

 

Похоже, звуколюба осень,

не втиснувшись ни в пять, ни в восемь,

в четырнадцать ужмётся строк.

И под лампадой вдохновенной

с попытки некой, с пробы энной –

урок пойдёт сидельцу в прок!

Но и скитальцу, слава Богу,

ещё достанет сил – в дорогу

добро в коробочку собрать:

стальные пёрышки, иные

приспособленья неземные,

чтоб ноту, к ангельской, приврать…

 

 

Косноязычие

 

Тяжеловесность движенья железной фалангой,
рёвы пещерно-шершавые рашен-медведей.
Полных три метра Топтыгина над самобранкой
вздыбятся вусмерть – над циклами энциклопедий.
Цокают файлы дискетки твоей забубённой,
воспоминаний вопросы с ответами и многоточья...
Слива-гулёна, вся в кожице юно-зелёной,
белый июль голышом проморгает воочью.

Глядь – и желтеют в усталых глазах мирабели
прежний, в колючках, кобель и репьи вдоль дороги.
Даром мы снова с тобою как лучше хотели,
даже читали в журнале, что будем – как боги...
Вязок во рту примороженный овощ константы.
А не смолчавший – болтлив или косноязычен.
Но и из глотки выдёргивать яблоки-гланды –
больно, как будто и сам ты из большего вычтен...

 

 

Крещение

 

Сопротивленье скудению и энтропии, 
тяга к палитре цветущих вразнос колеров – 
ранним рожденьем даны. Ну, а поздней Софии 
ты ли, повинно и смирно, предаться готов? 
Кто-то читает и молится Богу деталей, 
ну, а иному – скрижаль Моисея положь... 
Сломаны перья, истёрты подошвы сандалий, 
в лезвие выемку выел садовника нож. 

Так вот скудеет и плоть, шелестя оболочкой. 
И лишь душа – на несчётный подоблачный круг 
снова взлетает над злою суглинистой кочкой... 
Вольный же дух – и стеснённому времени друг! 
Нынешним утром крещенской водою умою 
очи столетние, тысячелетье-чело. 
Снег на Крещатик упал, на колючую хвою 
трудной зимы. И отчётливо веет весною 
в ноздри, во здравье, тому, кому жить повезло...

 

 

Мастерская зимой

 

Мандарином повеял сочельник,
снегопадом, смолою сосновой.
Освежи свой подрамник, скудельник,
белотканной хрустящей обновой.
Замело на окраине хаты,
заискрились морозом овчины.
Славно жить – до последней растраты –
в синем колере Духа и Сына!

Простодушны, как буки и веди,
а внутри – снегирёвого цвета,
декабри, где лоснятся медведи,
калачами свернувшись до лета.
Ну а ты, мой художник колючий,
на холстине колдуя-пророча,
возжигаешь и вежи, и кручи
за пространствами вьюжистой ночи.

Разминая стоцветное масло,
полночь шаркает бабкою Кристи,
и покуда свеча не погасла,
скачут рыжими белками кисти,
мышь шуршит серебристой фольгою,
с четверга – домового невеста...
Снег раздался ямскою дугою
по всем весям – от оста до веста!

 

 

На волоске

 

И пережив звонки трёх собственных смертей, 
я этот, – видимо, заслуженный, – подарок, 
подобно горстке полинявших детских марок, 
храню в запасе среди редкостных вестей 
как откровенье. И давно уже не жду 
от ближнего ни звука одобренья. 
Не кворум движет, но лишь случай вдохновенья 
способен зыркнуть за табу и за черту. 

Волной воздушною и рябью по воде 
продлятся кванты и гармоники антенны. 
Я опыт к ночи завершу, чтоб без измены 
две строчки формул багрянели на Суде... 
Но, если эти заклинанья на песке 
опять смутят Тебя незрелостью созвучий, 
прости, Садовник! Ты и впрямь умеешь лучше 
свой глобус-цитрус удержать на волоске...

 

 

На переправе

 

О чём ты простенал гусиным плачем длинно,

о чём я просвистел, синичий царь, стихи –

никто не услыхал. И вот, почти невинны,

всего на треть грешны и на все сто тихи,

 

мы вместе добрались до тёмной переправы…

Что проку имена друг другу называть?

Чьё горе – от ума, чьё – от иной отравы,

не вспомнит – а зачем? – большая злая мать.

 

Не наши времена, спеша из грязи в князи,

подошвой поскребли по Отчим письменам…

У беса, видит Бог, все козыри в запасе

для денежных затей. Оставим здешний срам.

 

На позднем берегу, транзитном, мы спокойны.

Равны самим себе, свободны, наконец.

Но те, кого любил… Но в жилах смерда – войны…

Услышится ль мольба – последняя! – Отец?

 

 

На Святой Земле

 

1. Иордан

 

Языческих примет нахваливать не буду,
но кем-то полдень мой столь щедро освещён,
что «здравствуй» молвил мне брат Господа Иуда,
запив глотком воды тождественность имён.
Ведь тот, Искариот, скрипел за кадром тусклым,
за рыбьим пузырём, оконною слюдой...
Но трудно родники рекли иссохшим руслам,
что не устанут быть единою водой.

Что будет полон струй источник Иордана
средь спёкшихся песков и жарко-рыжих глин...
Там окунул чело в купель я покаянно
и не хотел отнять от той воды седин.
И рыба подплыла, в уста поцеловала.
Тончайшим серебром сверкнули крышки жабр.
И влажное лицо я поднял – всё молчало,
лишь в мокрые глаза дышали мирт и лавр.

 

 

2. Геннисарет

 

И Бог, и дьявол, спрятавшись в деталях, 
траву и воздух делят пополам. 
И будет так, что голубая сталь их 
воздаст любому слову по делам. 
А потому молчи, чурайся фальши. 
Всё меньше смысла в умноженье слов. 
Живи, умри. – А он плеснётся дальше, 
серебряный, от галилеян, лов. 

Вода, тенёта, лодок древесина – 
всё подлинно и взвешено сполна. 
И мускулисты бронзовые спины 
ловцов. И силу кормит глубина. 
Добро и зло, намешаны в чернила, 
бумажный лист испишут пополам... 
Пройдёшь Геннисарет и дельту Нила 
и, если не иссякнет в сердце сила, 
вдоль русла ляжешь, высветлен и прям.

 

 

На Страстной

 

Рядом со Святым Твоим Евангельем

положу стихов-грехов тетрадь.

Ты уж мне позволь навстречу ангелам

на Страстной неделе взор поднять.

 

Вдруг они песком отдраят начисто

всё моё, в занозах, естество,

вдруг сумеют обменять на качество

чертово число того-сего…

 

Помолчав с твоею рядом Книгою,

набухают силою слова.

Певчий в дальний путь уйдёт расстригою,

а душа останется жива.

 

Вдруг она, невольница упорная,

в подлые не вхожая дома, —

не на склейке белого и чёрного,

а на схлёсте страсти и ума, —

 

тронет слух такой чистейшей нотою,

так до дна пронизывая тишь,

что и дуре-плоти квазимодовой

Ты её бездушие простишь…

 

 

Наследство

 

Купу бы малых детей под крыло пододвинуть – 
пять или шесть головёнок. А семь – ещё лучше. 
Сгинуть тогда было б легче, вернее, не сгинуть, 
а перейти к ипостаси нездешней, летучей, 

чтобы потом лишь слоями воздушных потоков 
к милым плечам прикасаться, и лёгким, и тощим, 
крепнущим подле решётчатых ливневых стоков 
в городе отчем, который им даже не отчим... 

Раньше иль позже покину я их, светлооких, – 
купу макушек, льняных, просяных и пшеничных, – 
не отразится, ей Богу, уход мой на сроках 
их возмужанья, на метаморфозах обычных, 

ибо, что было во мне, подарил я им сразу – 
тона серьёзность и звука подкожное чувство... 
Высечь же дальше из тлена немёртвую фразу 
и не сфальшивить – всего лишь дыханья искусство. 

Стаю бы малых детей мне под правую руку! 
И под неловкую левую – крохотных купу... 
Я б узнавал их, не глядя, по обуви стуку. 
Я б им оставил в наследство, а также в науку – 
зёрен горчичных 
и почвы гранитную ступу.

 

 

Небесная механика

 

Великий кельт, максималистский Максвелл, 
мятежный гений электроцентралей! 
Рвёт ветер с треском парусину-стаксель. 
Пусть мы сегодня, к счастью, холст убрали… – 
Надолго ли? Дурная турбулентность 
гнёт и гнетёт живое к низу почвы. 
Непокаянье явнее, чем бедность, 
лишает нас тепла бумажной почты. 
Крепчает чёрных дыр студёный гул. 
«Рабочий ангел купол распахнул», 
но, словно яма в тёмном переулке, 
глобальный Голем рот разинул гулкий, 
в чью глубину презрительно манит 
бесплатный сыр. И слёзы вдоль ланит 
струит торгаш от всей души дешёвой, 
как тётя Валя в бойком ретро-шоу 
на чёрно-белом брежневском экране… 
Персты Фомы застряли напрочь в ране – 
иначе невозможно объяснить 
те тучи энтропийных насекомых, 
что лезут во все щели, жгут, трещат, 
вопят «Купи!» и, нестерпимо жаля, 
сосут из жил уже последний смысл, 
последний огнецвет живого сока… 
Век алчущий пресыщенно-жестоко 
железнозубый празднует заглот... 
Механика небес ещё ведёт 
луч утренний по почвенным пределам, 
но высь и ось – под гибельным прицелом… 
И Максвеллу, тускнеющему в целом, 
вдогон Тобой ли послан зимний Бог, - 
на куцых лыжах босоногий Босх?

 

 

 

Тесные джинсы расшиты узорчатым золотом, 
Элвисом колются, архиерейской парчою. 
В оба глядел – а изранился смыслом расколотым, 
не осветил все углы и сусеки свечою. 
Год отпевая, бузят непристойные праздники. 
Стужа чернеет, паучья вдовица, без снега. 
В стае щенячьей дышал я теплом, одноклассники, 
но холодила мне яблоки глаз неизбежность побега 

каждое утро – водой из-под крана латунного, 
родственно-грубым, на грамм справедливым, упрёком, 
неким предчувствием отклика струнного, рунного, 
каждое утро – под пристальным Пастырским оком... 
Юные лица и камни в отметинах времени 
больше всего и любил я. По-прежнему помню, 
как разрешаются почвы средь мая от бремени, 
трепет ветвей отдавая стожильному корню. 

Снова с нуля, к яркопёрой гулянке на тополе 
двинутся дни – штрих-пунктиры, пробелы терпенья... 
Ночь отшумела – петарды за окнами хлопали, 
вспышки бросая на стену сосновою тенью. 
Страусы-Леви искрят балаганною ниткою. 
Улица с кожей гусиной – извилистей змея. 
Не угонюсь за трамваем, за паствою прыткою. 
Нечем как будто и крыть. А и сдаться не смею.

 

 

Новогодняя ночь

 

Гирлянды множат в темноте
блик флорентийца Гирландайо...
Мы – есть, но сгинем в пустоте,
подобно инкам или майя.

Вновь амальгамы дребедень
мерцает в заоконном свете.
Вздыхает сонно хвои тень,
и ангельски уснули дети.

Вновь счётчик щёлкнул невпопад,
мелькнул виток пути земного...
Но, слава Богу, рядом спят
те, для кого – опять всё ново!

 

 

Ночью

 

Ребёнок кашляет во сне –
спешу, поправлю одеяло.
Для счастья – этого не мало.
Совсем не мало. Верьте мне.
Когда уйдём мы налегке,
судьбу винить нам не пристало,
коль сын поправит покрывало
на остывающей руке.

Прости невольный эгоизм,
мой ласково сопящий ангел!
У всех судеб одна изнанка.
Как ни считай, одна лишь жизнь!
Но ты – и плоть, и суть моя.
Потом, когда меня не будет,
вдыхая мир счастливой грудью,
вдыхай! А выдох буду я.

 

 

Ожидание


Смутны все тысячи дней моих, Господи.
Те же, что будут, – туманны вдвойне.
С клюшкой бродяжка плетётся по осыпи,
по бесприютной промозглой весне.
Март на исходе, но нету ни капельки
уличной радости, плеска тепла.
Острых минут кочевряжатся сабельки, 
цокают цацки – молекулы зла...
Да не оставь меня, Отче, без отчества –
больше никто ведь не скажет «Живи!»

Тополь чернеет – каркас одиночества,
дом погорелый вчерашней любви.
Ты и возьмёшь меня, – рано ли, поздно ли,
худо ли, бедно, – в слои Элои,
в те, где словами, простыми и грозными,
свяжешь цитаты – Твои и мои...
Но отчего ж так не терпится – сызнова
здешней, всегрешной, дождаться весны?
И средь зелёного взрыва и вызова
нежить, как выплывший Китеж, неистово
радужный кипеж кирпичной стены!

 

 

Пастушество

 

Оно, конечно, правда: жизнь уходит –

без смысла слепнет, глохнет без гроша…

А всё же снова музыку заводит

сопилка, флейта, дудочка-душа.

 

И этой детской дудки из лещины

не выбросить – пускай я и решусь.

Не выйдет Бог из нынешней машины,

не явится из будущей. – И пусть!

 

Пускай, то кроткий, то свирепый кто-то,

к Нему продравшись, с Ним наедине

не взрослой, но младенческой заботой,

не пастырской – пастушескою нотой

скорбит о первом неподкупном дне.

 

 

Патриарху

 

Притчи Борхеса, Хорхе Луиса,
плошка риса, полчашки маиса.
И чего тебе больше, бедняк?
Разве склянку зелёного зелья?
Так оно ведь давно не к веселью –
то к депрессии, то аж никак.

Притчи Борхеса, мачо слепого,
золотое кастильское слово,
аргентинской травы серебро.
Парацельса целебная роза...
В жилах Цельсия – тридцать мороза
на равнине, сломавшей ребро.

Здесь, в краю беззаконной развязки,
где из лыка и марли повязки
лешаку и лишенцу – к лицу,
ляпну снега на рваную рану, 
в серый полдень пальну из нагана
и на лыжах махну по Донцу...

Карки Цахеса, карлика злого,
исклевали сердечное слово.
Ворон рвёт огневую лису.
Что осталось мне? Хлеба ковригу,
стыд в глазах и о будущем книгу
в конуру на ночь глядя несу.

 

Притчи Борхеса перечитаю. –
Не витийствуя и не витая
в эмпиреях, мудрец повторит,
что Содом – некритический случай,
если выжил в нём некто живучий –
или праведник, или же лучше:
грешник, но не утративший стыд...

 

 

Пейзаж

 

Когда бы голос мне, чтоб тоном выше
спеть арию невольного паденья
когорты, лишь себя и победившей,
сквозящей на ветру дырявой тенью!
Чтоб спеть псалом осеннего суглинка,
обломанных подсолнуховых палок…
Над письменным столом висит картинка:
пейзаж родимый – и любим, и жалок.

Простор запойный вынимает душу
и пьёт ее и закуси не хочет.
На мокрую, в колючих ветках, грушу
садится ворон, кряхчет и клокочет.
Сорвись картинка наземь, рамка тресни –
семь месяцев пейзаж заляпан грязью
пребудет. За раздорами – болезни…
Одно и лечит – ветровые песни:
«Не вейся надо мною, чёрный князю!»

 

 

Первое января

 

Тесные джинсы расшиты узорчатым золотом, 
Элвисом колются, архиерейской парчою. 
В оба глядел – а изранился смыслом расколотым, 
не осветил все углы и сусеки свечою. 
Год отпевая, бузят непристойные праздники. 
Стужа чернеет, паучья вдовица, без снега. 
В стае щенячьей дышал я теплом, одноклассники, 
но холодила мне яблоки глаз неизбежность побега 

каждое утро – водой из-под крана латунного, 
родственно-грубым, на грамм справедливым, упрёком, 
неким предчувствием отклика струнного, рунного, 
каждое утро – под пристальным Пастырским оком... 
Юные лица и камни в отметинах времени 
больше всего и любил я. По-прежнему помню, 
как разрешаются почвы средь мая от бремени, 
трепет ветвей отдавая стожильному корню. 

Снова с нуля, к яркопёрой гулянке на тополе 
двинутся дни – штрих-пунктиры, пробелы терпенья... 
Ночь отшумела – петарды за окнами хлопали, 
вспышки бросая на стену сосновою тенью. 
Страусы-Леви искрят балаганною ниткою. 
Улица с кожей гусиной – извилистей змея. 
Не угонюсь за трамваем, за паствою прыткою. 
Нечем как будто и крыть. А и сдаться не смею.

 

 

Пергамент

 

Уста узды сполна красноречивы

и меньше врут, чем сервер и верлибр.

Мы были б и теперь всем миром живы,

когда б ценили свежесть жабр и фибр.

 

В продажном веке к паперти прильнувши,

узнаешь ли, почём тут правый суд?

Легко ли в новых игл стальные уши

верблюды по-пластунски проползут?

 

Когда бы первородную стыдливость

не свёз на свалку беспородный век,

никто б пергамент – твердь и прозорливость –

не променял на вороватый чек.

 

 

Полное затмение


Снова тянет к строке безыскусной
по прошествии множества лет.
Тёплой правды, уютной, негрустной,
в космогонии Замысла нет.

Зимний ветер бездушно и стыло
бьёт в глаза, обжигает лицо.
Лунным диском закрыто светило.
Соломоново – в небе кольцо.

 

 

Промах


Тот, кто в Одессе высадил платаны,
вполне достоин звания Платона,
а также Аристотеля, зане
иных и нет зелёных насаждений,
чтоб философской вязью светотеней
столь живо бы дышали  – на стене

сентябрьской, на теплыни тротуара,
Приморского, к примеру ли, бульвара
иль улицы, которая звалась
недавно Итальянской, а сегодня –
как Пушкинская – стала всенародней,
бо так решила порто-франко власть.

О чём осенний свет? О жизни-смерти...
О броуновской юркой круговерти
мобил, автомобилей, ходоков. 
Дробится солнце, сквозь платанов кроны
ложась на лица умиротворённо –
отцов, детей, торговцев, моряков.

Опять стреляли – снова не убили.
Живуч ли я?  Великодушен Ты ли?
И то: на схлёсте, сломе – не в тылу –
всё, меченное сутью происходит.
И сцепкой дней полмига верховодит,
и ангел Твой, спускаясь на иглу,

чьё острие вмещает стражей до ста,
с улыбкой глядя, говорит мне просто: 
«Привет! Нежны платаны в сентябре
и здесь, и на соседней Ришельевской.
Но я тебе не сторож в рифме дерзкой,
в твоей, давно проигранной, игре!»

Он хочет слышать: «Дитятко, Хранитель!
Аз, под тобой, – теснейших торжищ житель.
Но – взявший в грудь просторный – твой! – инстинкт.
Оставь же мне мой звук сердцебиенья,
и в оптике земной, на полделенья,
крутни ещё раз тот, в прицеле, винт...»   

 

 

Романс Зачем скольжу по длинному ножу…»)

 

Зачем скольжу по длинному ножу,
неверный нрав и возраст ненадёжный
в кармане вместе с паспортом ношу,
гд
е вклеен под обложкой взор тревожный?
Глаза болят, опять болят глаз
а – 
на времена им не глядится снова.
И ничего из прошлого нельзя
на память взять для подвига иного.

Есть иноходь, любимая моя,
и потому
повсюду я виновен.
В черновике кладёт яйцо змея,
а в оде блеет простодушный овен.
Я
тот, кто есть. А рвался быть другим
для малых чад и для большого Бога.
Но я уйду, как приходил, нагим

осенним льдом уже хрустит дорога.

Предзимний ветер рвёт с ветвей листву.
Глаза твои прекрасны и желанны.
Но краток летний сон, а наяву
в зрачке всё больше стужи и обмана.
Узора летних троп не развязать.
А по живому рвать
печали много...
И лёд хрустит, и мне никем не стать
для малых чад и для большого Бога.

 

 

Рондо

 

Не так уже всё безнадёжно,
мой Моцарт! Я кнопку нажму,
включая звучанье. И можно,
и должно побыть одному.
Чтоб дробью «Турецкого рондо»,
забавой твоей, Амадей,
пальнуть бы в незыблемость фронта 
одетых по форме людей.

Не так уже всё безотрадно,
пружинистый, певчий, живой!
Хоть ноты играют неладно
за дверью. А над головой
на чёрта похожая птица
«Купите, купите!» кричит...
Купи, ибо завтра вонзится 
некупленый метеорит

в базарную почву Содома,
в продажный, в дымину, Бизант...
Сыграй приближение грома,
горы Соляной музыкант!
Не так уже всё беспросветно.
Играй же, мой клавишник-свет, –
не «Реквием», ибо бесследно
ест известь закопанных бедно,
но смерти для Моцарта – нет!

 

 

Сверчок

 

Густеет зной. Хор комаров, пьянея,

звенит, зудит. И чёртика-сверчка

молитвы ли, псалмы, четьи-минеи

всё нечто сдёрнуть силятся с крючка.

 

Иначе бы зачем зарок упорства

в мелодии хитиновых пластин?

В сверчковой детской скрипке нет притворства,

и весь он – не вассал, а господин

 

в смычковом нашем деле устарелом…

Нет, взявши гуж, не вправе мы не петь.

Дружок мой, с нашим альтом, ямбом, мелом

цветным – мне легче притвориться смелым,

чем обещать угомониться впредь.

 

 

Сон

     

Был миг, как вечность, –
очи сузив,
я ввысь воздел Дамоклов меч,
и Гордиев рассёк я узел,
и груз Сизифа сбросил с плеч.
Разнёс в щепу
Прокруста ложе,
смёл напрочь 
Авгиеву грязь!
Над смертью меч вознёс –
и всё же...
Рассвет ожёг ознобом кожу,
беззвучно надо мной смеясь...

 

 

Сон о Иерусалиме

 

Прошу тебя: оставь мою печаль 
со мной. И охромевшую педаль 
стреляющего лаком пианино, 
похожего на чёрный катафалк, 
оставь. Земляне-губы бросят «фак!» 
летающей тарелке магазина.

Не нам решать. Оставь всё так, как есть, 
во мне. Всё, что замедленная месть, 
на нищенство умноженная честь, 
влила в меня из прежних генераций – 
из штофов синих, глиняных баклаг, 
из завещаний дьяков и бродяг, 
отцов без средств, актёров без оваций.

Оставь – я недоверчив и упрям. 
Все ваши «здесь» – мне даже и не «там». 
«Нигде, нигде!» – вот адрес необманный. 
Опять сквозь сон я силюсь долететь 
до места, чтоб в ладонях растереть 
полынный лист земли обетованной.

Горячей охрой обозначен склон.
Хрипучий сурик и лимонный крон – 
тысячелетней засухи работа.
И вновь разжарен добела зенит,
присох язык, и в темени болит.
Но, помню, я хотел спросить про что-то…

О чём еще по-русски вопрошать? – 
кто виноват, как в сумраке рожать,
как умирать в загаженном пространстве?..
Во рту наждак, и в черепе звенит,
но я скажу: мы твёрже пирамид
в грехе тверезом, в покаянном пьянстве.

Меж Городом и Масличной горой, 
свежа, как пиво чешское «Праздрой», 
кудрявится Кедронская долина. 
И, если б от души воззвать «сим-сим!», 
шепнул бы в ухо Иерусалим: 
«Продлим повествование, продлим. 
Меж валуном вон тем и кедром сим, 
вот здесь, раскрыла рот Господня глина...»

 

 

Стихии

 

В год леопарда и месяц хоря,
в эру пустынного календаря
явлен на свет я, и пламя не зря
лоб обожгло мне печатью царя.

В день раскалённый мне дал Зороастр
герб свой – сургучный сосуд-алавастр,
что, в обрамленье бессмертников-астр,
вставлен в налоговый рыжий кадастр.

В год одуванчика, в месяц ольхи
стали сбивать мне дыханье стихи.
Ветер раскачивал сада верхи,
падали яблоки глухо во мхи.

Там и звенел я, в воздушной стране,
на кровяной, но ненужной струне.
Исподволь ласково вторили мне
ветки во влажной своей глубине.

В месяц кувшинок, в судачьем году
лил-заливал я за ворот бурду.
Непросыхающих зим череду
в Красную армию слал по винту.

К Троице всё-таки спас меня Понт,
синью отмыл мне лицо горизонт.
Перекрестившись, трезвей, чем виконт,
вновь добровольцем пошёл я на фронт,

ибо ещё оставалась земля
в лоне стихий – покаяния для.
В год колокольца и в месяц шмеля
обнял во сне я отца-коваля.

Дочери очи оставил и дом,
сыну – реченья о свете ином.
Грех мой отпущен во храме земном
глиняным хлебом и чёрным вином.

 

 

Странствия     

 

«Вселенная, пронизанная Богом»,
и чёрный воздух, пахнущий вином, – 
вот эта ночь, что проникает в дом, 
неслышно сбросив обувь за порогом.

Присядь же, дознаватель о больном. 
Живому впрок – всё, что посмело сбыться. 
Цветущей веткой ночь в стекло стучится, 
и влажный куст белеет под окном.

«Язычник, – говорю я, – царь зверей, 
Улисс, истосковавшийся по маю!
Когда, поднявшись, дверь я прикрываю, 
твои ль опорки дремлют у дверей?»

Пойдёшь ли дальше в вечных башмаках 
иль двинешься по морю звёзд толчками, 
пространство исцарапает сучками, 
но вдох и выдох пересилят страх,

чтоб здесь, в чуть заржавевшем корабле, 
в моём, от книг осевшем на бок доме,
занёс в журнал суждение о том я,
что совершенство ангела – в крыле!

 

 

У оврага

 

Замёрз, обнищал и в сугробе оглох
февральский потрёпанный чертополох.
Овражное семя, разбойный цветок,
колючей, кусачей материи клок.
Набил снеговей буерака мошну.
Чешуйчатый шарик в руке разомну –
заначка для бедных, кормилец-будяк
щепоткою зерни одарит за так.

Лиловую шапку за лето пропил,
но помнятся гулы малиновых жил,
но зимней морзянкою птичьих кивков
растроганы шишки усохших цветков.
И брат свиристеля, и сторож чижа,
за деревом чёрным замру, не дыша. –
Вернётся ли щеголеватая рать
морозное цепкое семя клевать?

 

 

У портрета 


Я не люблю в пейзаже человека
и каюсь пред Создателем моим
в том, что его трудов дитя-калека
глаза мне ест, как погорельцу дым.
Мне родственнее кроткая природа,
прохладное молчание листвы –
без жадного дыханья сумасброда,
без суетных стенаний и молвы.

Но мне, кто грешен сам, совсем негоже
раздаривать попрёки-имена...
Вот старый холст – на тёмной его коже
так свеж знакомый облик у окна!
Когда мне с веницийского портрета
вдруг брызнет синь совсем дочерних глаз, 
во мне досады на земное нету –
я склонен верить длящемуся свету,
я помню – мы живём не в первый раз!