«Но Он-то даром срока не даёт...»

 

Автор: Сергей Шелковый

 

/seshel.ucoz.ru/

 

 

Вся биография поэта Васыля Борового – в его непридуманных стихах. В его воистину народных песнях – откровениях, инвективах и плачах – подлинная хронология страшного времени, выпавшего на долю поэта и каторжанина, и на долю его, – да нет, нашего с ним! – народа.

В не придуманных, а выдохнутых самой душой словах запечатлены, словно документальные чёрно-белые кадры дрожащей и рвущейся ленты, картины чёрно-серо-багровых удушливых десятилетий, в недрах которых, будто бы по остаточной Божьей воле, не живут, но выживают из последних сил люди. Там движутся фигуры фантасмагорические и очень узнаваемые, там сопротивляются небытию до последней своей минуты человеческие существа, обречённые Молохом бесчеловечной системы на почти неизбежную гибель. Сказать ещё прямее – там опознаёмся мы сами, наши кровно родные, близкие и любимые. Вот, где неотвратимо: «возлюби ближнего твоего...» Ибо в этих вывернутых наизнанку беспросветных пространствах «жалеть» – и означает «любить». Иного просто не оставлено никому по ту сторону жестокости.

И вот свидетельство Борового, из самых первых рук, о нём самом и о совсем ещё недавней судьбе тысяч и миллионов его соотечественников:

 

Судилище в подвале. Полутьма.

В крестах решёток, ёжится тюрьма.

Судья Рогожкин, жилистый, горбатый,

пилой скрежещет, ржавой и щербатой,

скрипя-читая. А ведь надо, чтоб

гром-приговор взрывал темницы гроб.

 

Но вот скрипит горбун: «За оскорбленье

Отца народов, за стихотворенья

о том, что Вождь – московский Чингизхан,

расстрельный приговор злодею дан

Украинским военным трибуналом».

Прочёл – и хищным высверкнул оскалом.

 

А за порогом грозной той тюрьмы

стоит моя матуся меж людьми

и молится: «Узри, о Боже, муки,

не дай моё дитя убийцам в руки,

как дал Ты сына своего на крест.

Ведь Ты же знаешь – здесь не суд, а месть...»

 

А я стою – блестят штыки из стали.

Вот так меня в поэты посвящали!

 

– Полученный смертный приговор – рассказывает мне сегодня, в середине июня 2013-го, в год своего девяностолетия, Василий Иванович – заменили на 25 лет лагерей. Всё-таки был уже не 37-й, а 47-й год. Да и рабы с кайлом в руках Сталину были очень нужны. С этим приговором и отвезли меня на берег Ледовитого океана в лагерь №18 в Кайеркане. При первом взгляде то было абсолютно гиблое место. Часть своего срока отбывал я и в знаменитом Горлаге в самом Норильске.

 

– И что же означает на тамошнем языке Кайеркан? – спрашиваю поэта, смертника 47-го года, вопреки всему ведущего со мной беседу и ныне, по истечении 66 лет.

 

Кайеркан – это «смерть в рассрочку» – мгновенно и с коротким проблеском улыбки реагирует на вопрос Боровой. Так говорили заключённые в том лагере. Ну, а точнее, на языке живущих в тех краях ненцев-долган это означает «долина смерти». Да, а когда в 53-ем году умер Отец народов, приговор мне скостили уже до десяти лет. Вот так, на десятом году, только в 56-ом и вышел я из лагеря на свободу. Возвратился в Харьков.

 

Добавлю от себя, что Указ от 25 мая 1947 года «Об отмене смертной казни» появился «на просторах родины чудесной» не случайно, а именно по названным Васылём Боровым причинам – ради интенсификации рабского труда заключённых, так как расстрел стандартно заменялся на 25 лет лишения свободы, то есть каторжных работ, с последующим поражением в правах сроком на 5 лет. Этот последний довесок наказания – уже для тех немногих, кто смог бы выжить после четверти века жестокой ледяной каторги. Не указ, а произведение садистского искусства, то, что теперь принято называть – простенько, но со вкусом...

А что касается Кайеркана, то ныне, вместе с другим гиблым районом таймырской вечной мерзлоты, Талнахом, он приобрёл красивый статус района-спутника Норильска, никелевого города, въезд в который разрешён иностранцам и сегодня только по специальным разрешениям местных властей.

 

Встречаемся мы с Боровым в здании Харьковского областного отделения Союза писателей Украины, в двухэтажном особняке на Чернышевской улице. Тут же, в этом же зале заседаний на первом этаже, в большой комнате с камином, пересекались мы с ним в минувшие годы десяток раз на писательских собраниях. Общались, не более, чем здороваясь. И сегодняшний наш с ним разговор – первый за все эти годы знакомства на расстоянии. Повод для встречи – мои переводы на русский язык семи его стихотворений, возникшие буквально на днях.

Это моё желание перевести Борового возникло спонтанно и неожиданно для меня самого, когда, перелистывая страницы попавшего мне в руки, из миллионного развала домашних книг, сборника «Святогоры», я прочёл именно это, приведенное здесь выше, ни на йоту не придуманное, стихотворение «Судилище». А затем и «Мир в слезе», и «Не рыдай мене, мати...» потребовали от меня не только по-настоящему вчитаться и вчувствоваться в поэзию Васыля Борового, но и обратиться с переводами его стихов к русскому читателю. И конечно, возникло у меня отчётливое желание узнать о его человеческой истории больше, услышать о нём из его же уст.

Боровой появляется на нашей встрече вместе с женой, лёгкой и сухощавой женщиной с забранными под платок волосами, чрезвычайно активной и подвижной для своих 82-х лет.

 

– Лидия Ивановна. Ивановичи мы, – говорит она, знакомясь, – я вам не помешаю? И услышав в ответ, что нет, конечно, нет, тут же охотно включается в беседу.

 

– Расскажи, расскажи, как ты замёрзнуть решил! – бодро наседает она на мужа, когда я прошу его вспомнить о лагерных днях. Василий Иванович однако и сам готов поделиться давними воспоминаниями, судя по оживлению, появившемуся на его лице.

 

– Жалко, что мы не встретились с Вами раньше, когда я только вернулся оттуда. Тогда я бы мог многое Вам рассказать. А сейчас память уже слабеет... Да, скажу о том, как я решил замёрзнуть. То, что хлеба не хватало в лагере в Кайеркане, меня не пугало. Я к этому с детства привык. Мы с матерью вдвоём жили очень бедно. Но постоянные издевательства, злобные матерные окрики и угрозы надзирателей, тупые запреты на каждом шагу – словом, всю эту жизнь, беспросветную, как тамошняя полярная ночь, терпеть уже не было сил. И я решил, что лучше умереть. Поговорил с солагерниками – сказали, что легче всего просто-напросто замёрзнуть.

Вот я и отошёл в сторону во время работ, сел незаметно в траншее и притаился. Закрыл глаза, чтобы поскорее заснуть. Сначала сидеть без движения было очень холодно, там морозы иногда и до шестидесяти градусов доходили. Сидел, изо всех сил терпел. А мороз драл нещадно, до самых костей. Потом вроде бы легче стало, и я заснул.

Но не смертным сном, как хотел.

Проснулся внезапно оттого, что надзиратель изо всех сил ударил меня кулаком в лицо, а потом ещё и пару раз прикладом по спине добавил. Им ведь приказано было лагерных рабов, даровую рабочую силу беречь. За каждого по счёту отвечали. Если что случалось, их к ответу привлекали, докапывались, что да как... Это вот только когда заключённый, решившись на самоубийство, объявлял вслух: «Охрана, иду!» и переступал запрещённую линию, вот тогда они уже стреляли смело на убой. Им за это премия полагалась, за предупреждение, якобы, побега...

Так вот и не удалось мне тогда замёрзнуть. Но заснуть оказалось и вправду совсем не больно, не страшно – закончил Василий Иванович снова с короткой и задумчивой полуулыбкой.

 

– Но поэзия Вас там спасала?

 

– Да, спасала. Я был там просто переполнен стихами. Только этим в Кайеркане и жил. И там мне лучше всего в моей жизни писалось. Хотя лагерными правилами строжайше запрещалось и читать, и писать. За это виновным срока добавляли, и ещё какие! Но я сначала стихи записывал на клочках бумаги от цементных мешков, а потом, когда с работы возвращались в лагерь, прятал их в снег, прямо в снег, поглубже. Так что, если туда сейчас приехать, то в этом снегу, в вечной мерзлоте, можно мои стихи и сегодня отыскать – опять на секунду улыбнулся Боровой.

 

– Так можно сказать, что большая часть Ваших стихов написана в лагерях?

 

– Да, и не большая часть, а почти все! – порывисто, и как-то совсем уже молодо, восклицает мой собеседник.

 

Может быть, Васыль Боровой и не очень точен численно в этом утверждении. Книги у него выходили нередко. И в Киеве, и в Харькове, вышло около двух десятков сборников, и стихи в них печатались написанные в разные годы, в том числе и в послелагерные. Но, конечно же, поэт прав в главном, прав по существу – там, на гиблом краю земли, на каторжанском берегу Ледовитого океана, им написаны самые важные его стихи, те, что спасали и спасли его самого от гибели, те, что остаются и сегодня «человеческим, слишком человеческим» свидетельством вчерашнего напрочь бесчеловечного и жестокого социального псевдопроекта. Остаются прямым определением и вчерашнего, да и по многим признакам, ещё и сегодняшнего, безумия и мракобесия.

Я бы сказал, что стихи подобного трагического реализма, строки Васыля Борового и Варлама Шаламова, строки «Красных помидоров» и «Махорки» Бориса Чичибабина, несут в себе явно ощутимую интонацию Евангельского, библейски стратегического миропонимания. Это не только стихи о псах-вертухаях, оборотнях-следователях и о рябом кремлёвском Чингизхане, это поднятые из невнятных глубин на поверхность смысла притчи о извечной, непримиримой и никогда неослабевающей, борьбе добра и зла, жизни и небытия, Бога и дьявола. Это оплаченное полнотой и чистотой страданий опознание и окликание по имени решающих понятий и ценностей.

 

Вывели из дому. Ой, не вернусь!

В ночь отступает родная околица.

За Украину – сынов твоих, Русь, –

Матушка, став под иконою, молится.

 

Сон нависает над шляхом замком.

С шорохом вслед мне осока склоняется.

Белым платком, по-над крышей дымком,

Отчая хата со мною прощается.

 

Пронзительны, при том, что теплота и кротость голоса тоже присутствуют здесь, эти лаконичные строки воспоминаний Васыля Борового о своём аресте, о жуткой минуте жизненного катаклизма. И этот, уже никогда впредь не покидающий сознания, внутренний стон возникает снова и снова и в других его стихах, таких, например, как «Грюкнули в двери», где мать в отчаянии взывает к вооружённым чекистам, уводящим, скорее всего на погибель, её единственного сына:

 

За что? Школяр и сирота.

Росло без батька и без хлеба...

 

О том своём аресте 47-го года Василий Иванович вспоминает ещё раз и в нашем разговоре.

 

– Когда меня двое чекистов пришли арестовывать и вывели из дома, один из них мне сказал, ткнув рукой в наше открытое окно: «Да тебя за такие стихи надо прямо здесь, на этой раме, повесить!»

 

– Так зачем же дело стало? – говорю ему, – Давайте, исполняйте поскорей!

 

Ну ты посмотри, какой же он наглый! Вместо того, чтобы прощения просить, он ещё больше нарывается.

 

– Прощения. Да что вам объяснять. Вы и не поймёте, и не посочувствуете, – закончил уже задумчиво и с печалью Боровой. Шестьдесят шесть лет миновало с того позднего вечера ареста, а печаль безвременна и исчезнуть никуда не смогла. Вот и вернулась на секунду, и прозвучала сама собой в уже усталом девяностолетнем голосе. Между тем голос поэзии этого человека, с судьбой, равной символу, остаётся по-прежнему недрогнувшим и несдающимся.

 

И стихи этого поразительно жизнестойкого поэта-каторжанина с расстрельным приговором за плечами свидетельствуют определённо не только о семидесяти годах, – а для верности скажем, о столетии, – безбожия, тотальной лжи и невиданного террора в отдельно взятой, пусть и до глупости бескрайней, стране. Не только о маленькой, легче птичьего пера, маме Анастасии Петровне, оплакивающей на берегу речки Уды своего Василька с волошками-очами. Это одновременно и стихи о вечном Ироде, о ежедневно и повсеместно распинаемом Христе. Это и библейское слово-весть о Матери и о Сыне:

 

То ли сон, то ли нет? Шелохнуться боюсь я...

Где-то печку топить начинает матуся.

И слезятся печальные очи любимой –

то ль от дум обо мне, то ль от едкого дыма.

Глухо хворост трещит. Время искрами скачет.

Золотинками слёз печка с мамою плачет...

Долго молится мать – обо мне в Норильлаге,

где сполохи небес багрянеют, как флаги.

Полночь к маме сошла, как апостол с иконы.

Тяжки, Боже-Христе, в Твоём мире законы!

...Вскинусь с нар, как из гроба – до боли в утробе:

«Не рыдай меня, Мати, зрящи во гробе».

 

А жизненные испытания на разрыв и на излом начались для Васыля Борового ещё прежде его появления на свет.

 

– Отца моего убили за несколько месяцев до моего рождения, – продолжает свой рассказ Василий Иванович. – Это был 23-й год, и по окраинам Харькова ещё вовсю гуляли разношёрстные банды, вынырнувшие из кровавой мути и грязи гражданской войны. Орудовали они, как хотели, и очень вольготно себя чувствовали. Отец и мать, тогда уже беременная мной, сидели тем летним вечером на скамейке у себя во дворе, прямо на берегу речки Уды. И вдруг из кустов сирени, что напротив, раздались выстрелы, убившие отца прямо на месте, на его собственном подворье. Пять пуль насчитали в его животе приехавшие разбираться чекисты. Ходили по двору с деловым видом, обещали расследовать нападение, но так ничего и не установили – кто убил, по какой причине... Был один человек, говоривший, что он сможет позже рассказать что-то об этом деле, но, пока он собирался с духом, его и самого убрали, тоже при невыясненных обстоятельствах.

Так что мать поднимала меня одна, продолжала работать на канатном заводе, как и до гибели отца, там у нас на Новой Баварии, в Октябрьском районе. А работа на «канатке» считалась опасной. Там почти сплошь женщины работали. И барабаны, на которые канаты наматывались, нередко захватывали то волосы, то пальцы работниц. Такие случаи там постоянно происходили.

Там же я и в школу пошёл, в 137-ю, на улице Лассаля. Её и закончил, десятилетку.

 

– А дом Ваш, Василий Иванович, по какому адресу находился?

 

– Не помню как-то, уже не помню. Просто был дом на самом берегу речки. Наследство моё, – снова улыбается Боровой, – там у нас до сих пор кусок огорода остался. Сестра жены туда изредка заглядывает. А мы уже не выбираемся, конечно.

 

На долю голубоглазого и светловолосого мальчугана, которому мама так любили читать вслух стихи в доме над Удами, выпали и иные, совсем не школьные и не книжные, но незабываемые в своей жестокости, уроки. Голодомор 1932-33 годов на Украине был ничем иным, как планомерным и безжалостным уничтожение миллионов людей тотальным голодом – убийством на их собственном подворье, как и в случае с Васылёвым отцом. Таким же брутальным убийством, но только не пятью мгновенными пулями в живот от бродячей слобожанской банды, а многодневным, мучительным, воистину сатанинским измором – по приказу банды кремлёвско-великодержавной, куда более масштабной.

Харьковщина оказалась одним из тех регионов, где число погибших, точнее, уничтоженных, людей было особенно велико. Об этих, теперь уже безымянных, жертвах геноцида, немало, в частности, написано на страницах книги итальянского консула тех лет в Харькове Сержио Градениго. А впечатления мальчика Васыля, девяти-десятилетного очевидца тех страшных дней, откликнутся позже в его лагерных стихах «Вспомнилось», безыскусных и пронзительных в их обыденной и страшной правде:

 

Во двор въезжали с матюками

и брали, брали – всё до тла!

Под вой собачий с «кулаками»

боролась «Красная метла».

– Куда ж мы? – нет лица на маме.

Метла смеялась – и мела.

 

И вот канва биографии, год за годом, десятилетие за десятилетием: 23-й год – убийство отца, 33-й – уничтожение голодом и насилием сотен сородичей на глазах подростка и миллионов за пределами его зрения, 43-й – дважды в течение года взятие Харькова, проклятого места для Красной армии, ценой неисчислимых жертв, 53-й – смерть тирана и новые смуты, в том числе знаменитое Норильское восстание в Горлаге, свидетелем которого был также и его заключённый Боровой с номером Б-301 на спине бушлата (Вспоминает о номере в нашей беседе сам Василий Иванович – надо же: адрес дома над речкой выветрился из памяти, а бесовская лагерная метка навсегда врезалась в сознание). Как раз одним из требований восставших в Горлаге, звучавшим чуть ли не громче прочих, было требование снять эти инвентарные номера со спин заключённых.

 

– Женщин там было около десяти тысяч, в основном с Западной Украины, почти все молодые, с косами до самой поясницы, – вспоминает Боровой, – и они особенно отчаянно бунтовали, швыряли табуретками в охрану и в солдат. И кончилось тем, что покосили большинство из них пулемётом, а вслед за этим ещё и танками подавили. Сколько там погибло? – Да кто их считал... Известная присказка.

 

63-й год, если следовать далее десятилетними шагами, – вернувшийся из лагеря в Харьков Боровой пытается работать электриком, в частности, на коксовом заводе, но встречает враждебное отношение и администрации, и гегемона – не хотят видеть рядом «врага народа». Приходится уходить. 73-й – приходится уходить и из Союза писателей, так как исключен из него в ходе очередного агрессивного приступа охоты на антикоммунистических ведьм на Украине, в ходе репрессий брежневских партийных боссов против всех, кто не хотел оставаться ниже плинтуса. Для Васыля Стуса, к примеру, арест того 73-го года закончился безвременной гибелью в мордовских лагерях.

Но удивительна особенность поэзии Борового, особенность, несомненно берущая исток в самом характере, в самой генетике поэта – у человека столь нелёгкой, более того, полной трагизма, биографии, в стихах, вместе с порывисто-бунтарским правдолюбием и обличением зла, ясно ощутимы и теплота, и кротость, и бесконечное великодушие, и какое-то одновременно скорбное и любовное отношение к дорогим ему основам бытия. То ли к родным природным, а одновременно и к духовным, ландшафтам:

 

Жаринка, искра зверобоя,

О как мне здесь тепло с тобою,

Где речка кроткая течёт,

Где из яруг сочится морок,

Где сотню перемножь на сорок –

И то не всем печалям счёт!

 

То ли к той святой женщине, его матери, которая растила его одна, провожала на смертную муку, а потом и ждала назад целую вечность, и встречала снова в том же доме, откуда уводили его палачи, встречала после десятилетия таймырских ледяных лагерей:

 

Вы видели мою маму? Морщинки избороздили

ласковый её облик, тишь её и простоту.

Сам Бог позавидовал, видно: пришли и сына схватили.

Нужны ж им рабы на Север – кайлом вырубать руду.

 

Вы видели мою маму... Вон, в одежде дырявой

Сидит она, смотрит протяжно в потустороннюю тьму.

А рядом с ней Ангел смерти, печальник с недоброй славой,

Стоит и роняет слёзы – и сам не поймёт, почему.

 

Истекает час с лишним нашей беседы с Боровым. Понимаю, что неверно было бы излишне утомлять собеседника в столь серьёзных годах. Вызываюсь отвезти Боровых к ним домой на проспект Гагарина. Оба сразу же и одновременно соглашаются, тем более, что возвращаться им сегодня из Дома писателей предстоит с грузом, хотя и приятным, но увесистым. Этот груз – упаковка из тридцати книг нового издания стихов Васыля Борового «Красное солнце Кайеркана», которое только что напечатано здесь же, в издательстве «Майдан» при Союзе писателей. Напечатано к уже скорому сентябрьскому 90-летию поэта.

По пути в моей видавшей многие виды трудовой «восьмёрке» заходит речь о том, что живут Боровые в своём доме на проспекте с 73-го года, того самого года, в конце которого поэта исключили из Союза писателей. Исключили почти единогласным голосованием, вместе с другим харьковским «антисоветчиком» Борисом Чичибабиным, в том самом особняке, где сегодня происходила наша беседа. Ибо сверхбдительные холуи-идеологи в партийных кабинетах, признав их обоих в очередной раз недругами партии и врагами народа, тут же спустили вниз приказ на исполнение в писательский союз послушным обладателям членских билетов с золотым орденом на красной обложке. Ну да, оказывается, происходили и другие события в 73-ем году.

 

– Это счастье, что ордер на нашу квартиру из Киева пришёл тогда в Харьков прямо в отделение Союза писателей. Попади он в руки к городским властям, нам бы никогда этого жилья не видать! – говорит с заднего сидения Лидия Ивановна. – А ведь жили до этого вчетвером в одной комнате – с дочерью и мамой Анастасией Петровной. И из Союза нас исключили в том же 73-ем, вот так у нас всё вместе...

 

– Да, как будто и перебрались недавно, а в этом доме – уже сорок лет, – задумчиво произносит сидящий впереди Боровой, – и сам не знаю, зачем я живу так долго...

 

– Но Он знает, Василий Иванович, – показываю пальцем вертикально вверх, – «Но Он-то даром срока не даёт...» – припоминаю свою строчку. – И живите, пожалуйста, ещё долго. Вот ведь, сегодня Вы с новой книжкой в руках!

 

– Ну да, наверное так, – легко соглашается Боровой.

 

Нет сомнений, что сроки и даты всех жизненных событий, назначенные Господним промыслом каждому из нас, куда справедливей и человечнее людоедских приговоров маньяка Сосо Джугашвили и всех его приближённых «тонкошеих вождей». И небом неслучайно посланы долгие годы борьбы и служения многим из тех не сдавшихся, из чьей жизни вырваны целые живые десятилетия лагерями, казематами и каменными ямами. Среди людей с такой особенной, выразительно символичной судьбой и 113-летный кошевой запорожцев Пётр Калнышевский, и ученый и писатель Николай Морозов, и литературный открыватель ГУЛАГа Александр Солженицын, и писатель Олег Волков, все преодолевшие черту девяностолетия. В этом их патриаршем ряду достойное место занимает и мужественный человек и поэт Васыль Боровой, наш сегодняшний современник.

Те сроки и срока, что посланы ему и свыше, и от лукавого, становится в сумме не только метафизическим, но живым, полновесным и многозначительным, свидетельством времени. А его глубоко личностная, полная теплоты и певучести лирика обретает звучание эпоса и новой повести временных лет.

Так что, скорее всего, и он сам, вместе с высотными небесными замыслами и промыслами, знает, догадывается, зачем живёт так долго. И скорей всего, ему сейчас хотелось бы услышать от собеседника всего только слова поддержки и понимания, которыми наверняка не избаловали его миновавшие девяносто лет. Посему и повторяю ещё раз мысленно: «Живите, пожалуйста, ещё долго, поэт и летописец!»

 

– Спасибо, – говорит он, когда я помогаю ему выбраться уже возле подъезда его дома из тесноватого кузова восьмой жигулёвской модели и подаю ему в руки увесистый крепкий посошок, – спасибо, я, когда уже стартую, дальше иду хорошо.

 

Чувство юмора явно не покидает этого удивительного человека и на исходе девятого десятка лет жизненной борьбы. Пожимаю на прощание руку Васыля Борового. И приходит ощущение того, что в сегодняшней нашей хорошей, непустой, беседе поставлена очень правильная точка. Как раз та, что связана с понятием «точность», завершённость.

Руки – сакральное в человеке, свидетельствующее о нём, так же, как сердце и глаза.

Увидев руки и глаза человека, можно почти наверняка судить о его сердце и душе.

Глаза поэта Васыля Борового по-прежнему полны поздне-небесной голубизны – приглушённого колера глубокого и словно бы уже устающего от себя самого лета. И по-прежнему они широко распахнуты в мир, как будто бы даже с некой лукавой весёлостью и рисковой порывистой отвагой.

А в руке его, одновременно и лёгкой, словно бы легчающей с течением времени, и сохранившей былую силу камнеруба-каторжанина, мне ощутимо слышится ток ответного тепла, устремлённого навстречу моей ладони.

Сердце же вольнолюбца и драконоборца, труженика и творца Васыля Борового навсегда поселилось в его поэзии. Его стихи живут и будут жить, ибо они как горькое лекарство правды по-настоящему нужны и сегодня его материнской земле. Нужны его Украине, всё ещё обретающей свою суть в трудном и болезненном поиске. Всё ещё идущей по крестному пути – к себе настоящей, задуманной человеческим Богом.

 

 

 

2013