«Но Он-то даром срока не даёт...»
Автор: Сергей Шелковый
/seshel.ucoz.ru/
Вся биография поэта Васыля Борового – в
его непридуманных стихах. В его воистину народных
песнях – откровениях, инвективах и плачах – подлинная хронология страшного
времени, выпавшего на долю поэта и каторжанина, и на долю его, – да нет, нашего
с ним! – народа.
В не придуманных, а выдохнутых самой душой словах запечатлены,
словно документальные чёрно-белые кадры дрожащей и рвущейся ленты, картины чёрно-серо-багровых удушливых десятилетий, в недрах
которых, будто бы по остаточной Божьей воле, не живут, но выживают из последних
сил люди. Там движутся фигуры фантасмагорические и очень узнаваемые, там
сопротивляются небытию до последней своей минуты человеческие существа,
обречённые Молохом бесчеловечной системы на почти неизбежную гибель. Сказать
ещё прямее – там опознаёмся мы сами, наши кровно родные, близкие и любимые.
Вот, где неотвратимо: «возлюби ближнего твоего...» Ибо в этих вывернутых
наизнанку беспросветных пространствах «жалеть» – и означает «любить». Иного
просто не оставлено никому по ту сторону жестокости.
И вот свидетельство Борового, из самых первых рук, о нём самом и о
совсем ещё недавней судьбе тысяч и миллионов его соотечественников:
Судилище в подвале. Полутьма.
В крестах решёток, ёжится тюрьма.
Судья Рогожкин, жилистый, горбатый,
пилой скрежещет, ржавой и щербатой,
скрипя-читая. А ведь надо, чтоб
гром-приговор взрывал темницы гроб.
Но вот скрипит горбун: «За оскорбленье
Отца народов, за стихотворенья
о том, что Вождь – московский Чингизхан,
расстрельный приговор злодею дан
Украинским военным трибуналом».
Прочёл – и хищным высверкнул оскалом.
А за порогом грозной той тюрьмы
стоит моя матуся
меж людьми
и молится: «Узри, о Боже, муки,
не дай моё дитя убийцам в руки,
как дал Ты сына своего на крест.
Ведь Ты же знаешь – здесь не суд, а месть...»
А я стою – блестят штыки из стали.
Вот так меня в поэты посвящали!
– Полученный смертный приговор – рассказывает мне сегодня, в
середине июня 2013-го, в год своего девяностолетия, Василий Иванович – заменили на 25 лет лагерей. Всё-таки был уже не 37-й, а 47-й
год. Да и рабы с кайлом в руках Сталину были очень нужны.
С этим приговором и отвезли меня на берег Ледовитого океана в лагерь №18 в Кайеркане. При первом взгляде то было абсолютно гиблое место. Часть своего срока отбывал я
и в знаменитом Горлаге в самом Норильске.
– И что же означает на тамошнем языке Кайеркан?
– спрашиваю поэта, смертника 47-го года, вопреки всему ведущего со мной беседу
и ныне, по истечении 66 лет.
– Кайеркан – это «смерть в рассрочку» –
мгновенно и с коротким проблеском улыбки реагирует на вопрос Боровой. Так говорили
заключённые в том лагере. Ну, а точнее, на языке живущих в тех краях
ненцев-долган это означает «долина смерти». Да, а когда в 53-ем году умер Отец
народов, приговор мне скостили уже до десяти лет. Вот
так, на десятом году, только в 56-ом и вышел я из лагеря на свободу.
Возвратился в Харьков.
Добавлю от себя, что Указ от 25 мая 1947 года «Об
отмене смертной казни» появился «на просторах родины чудесной» не случайно, а
именно по названным Васылём Боровым причинам – ради
интенсификации рабского труда заключённых, так как расстрел стандартно
заменялся на 25 лет лишения свободы, то есть каторжных работ, с последующим
поражением в правах сроком на 5 лет. Этот последний довесок наказания
– уже для тех немногих, кто смог бы выжить после четверти века жестокой ледяной
каторги. Не указ, а произведение садистского искусства, то, что теперь принято
называть – простенько, но со вкусом...
А что касается Кайеркана, то ныне,
вместе с другим гиблым районом таймырской вечной
мерзлоты, Талнахом, он приобрёл красивый статус
района-спутника Норильска, никелевого города, въезд в который разрешён
иностранцам и сегодня только по специальным разрешениям местных властей.
Встречаемся мы с Боровым в здании
Харьковского областного отделения Союза писателей Украины, в двухэтажном
особняке на Чернышевской улице. Тут же, в этом же зале заседаний на первом
этаже, в большой комнате с камином, пересекались мы с ним в минувшие годы
десяток раз на писательских собраниях. Общались, не более,
чем здороваясь. И сегодняшний наш с ним разговор – первый за все эти годы
знакомства на расстоянии. Повод для встречи – мои переводы на русский язык семи
его стихотворений, возникшие буквально на днях.
Это моё желание перевести Борового возникло спонтанно и неожиданно
для меня самого, когда, перелистывая страницы попавшего мне в руки, из
миллионного развала домашних книг, сборника «Святогоры»,
я прочёл именно это, приведенное здесь выше, ни на йоту не придуманное,
стихотворение «Судилище». А затем и «Мир в слезе», и «Не рыдай мене, мати...» потребовали от меня не только по-настоящему
вчитаться и вчувствоваться в поэзию Васыля Борового,
но и обратиться с переводами его стихов к русскому читателю. И конечно,
возникло у меня отчётливое желание узнать о его человеческой истории больше,
услышать о нём из его же уст.
Боровой появляется на нашей встрече вместе с женой, лёгкой и
сухощавой женщиной с забранными под платок волосами, чрезвычайно активной и
подвижной для своих 82-х лет.
– Лидия Ивановна. Ивановичи мы, – говорит она, знакомясь, – я вам
не помешаю? И услышав в ответ, что нет, конечно, нет, тут же охотно включается
в беседу.
– Расскажи, расскажи, как ты замёрзнуть решил! – бодро наседает
она на мужа, когда я прошу его вспомнить о лагерных днях. Василий Иванович однако и сам готов поделиться давними воспоминаниями, судя
по оживлению, появившемуся на его лице.
– Жалко, что мы не встретились с Вами раньше, когда я только
вернулся оттуда. Тогда я бы мог многое Вам рассказать. А сейчас память уже
слабеет... Да, скажу о том, как я решил замёрзнуть. То, что хлеба не хватало в
лагере в Кайеркане, меня не пугало. Я к этому с
детства привык. Мы с матерью вдвоём жили очень бедно. Но постоянные
издевательства, злобные матерные окрики и угрозы надзирателей, тупые запреты на
каждом шагу – словом, всю эту жизнь, беспросветную, как тамошняя полярная ночь,
терпеть уже не было сил. И я решил, что лучше умереть. Поговорил с солагерниками – сказали, что легче всего просто-напросто
замёрзнуть.
Вот я и отошёл в сторону во время работ, сел незаметно в траншее и
притаился. Закрыл глаза, чтобы поскорее заснуть. Сначала сидеть без движения
было очень холодно, там морозы иногда и до шестидесяти градусов доходили.
Сидел, изо всех сил терпел. А мороз драл нещадно, до самых костей. Потом вроде
бы легче стало, и я заснул.
Но не смертным сном, как хотел.
Проснулся внезапно оттого, что надзиратель изо всех сил ударил
меня кулаком в лицо, а потом ещё и пару раз прикладом по спине добавил. Им ведь
приказано было лагерных рабов, даровую рабочую силу беречь. За каждого по счёту
отвечали. Если что случалось, их к ответу привлекали, докапывались, что да
как... Это вот только когда заключённый, решившись на самоубийство, объявлял
вслух: «Охрана, иду!» и переступал запрещённую линию, вот тогда они уже
стреляли смело на убой. Им за это премия полагалась, за предупреждение, якобы,
побега...
Так вот и не удалось мне тогда замёрзнуть. Но заснуть оказалось и
вправду совсем не больно, не страшно – закончил Василий Иванович снова с
короткой и задумчивой полуулыбкой.
– Но поэзия Вас там спасала?
– Да, спасала. Я был там просто переполнен стихами. Только этим в Кайеркане и жил. И там мне лучше всего в моей жизни
писалось. Хотя лагерными правилами строжайше запрещалось
и читать, и писать. За это виновным срока добавляли, и ещё какие! Но я сначала
стихи записывал на клочках бумаги от цементных мешков, а потом, когда с работы
возвращались в лагерь, прятал их в снег, прямо в снег, поглубже.
Так что, если туда сейчас приехать, то в этом снегу, в вечной мерзлоте, можно
мои стихи и сегодня отыскать – опять на секунду улыбнулся Боровой.
– Так можно сказать, что большая часть Ваших стихов написана в
лагерях?
– Да, и не большая часть, а почти все! – порывисто, и как-то
совсем уже молодо, восклицает мой собеседник.
Может быть, Васыль Боровой и не очень точен численно в этом утверждении. Книги у него выходили
нередко. И в Киеве, и в Харькове, вышло около двух десятков сборников, и стихи
в них печатались написанные в разные годы, в том числе и в послелагерные.
Но, конечно же, поэт прав в главном, прав по существу – там,
на гиблом краю земли, на каторжанском берегу Ледовитого океана, им написаны
самые важные его стихи, те, что спасали и спасли его самого от гибели, те, что
остаются и сегодня «человеческим, слишком человеческим» свидетельством
вчерашнего напрочь бесчеловечного и жестокого социального псевдопроекта.
Остаются прямым определением и вчерашнего, да и по многим признакам, ещё и
сегодняшнего, безумия и мракобесия.
Я бы сказал, что стихи подобного трагического реализма, строки Васыля Борового и Варлама
Шаламова, строки «Красных помидоров» и «Махорки» Бориса Чичибабина, несут в
себе явно ощутимую интонацию Евангельского, библейски стратегического
миропонимания. Это не только стихи о псах-вертухаях,
оборотнях-следователях и о рябом кремлёвском Чингизхане,
это поднятые из невнятных глубин на поверхность смысла притчи о извечной, непримиримой и никогда неослабевающей, борьбе
добра и зла, жизни и небытия, Бога и дьявола. Это оплаченное полнотой и
чистотой страданий опознание и окликание по имени
решающих понятий и ценностей.
Вывели из дому. Ой, не вернусь!
В ночь отступает родная околица.
За Украину – сынов твоих, Русь, –
Матушка, став под иконою, молится.
Сон нависает над шляхом замком.
С шорохом вслед мне осока склоняется.
Белым платком, по-над крышей дымком,
Отчая хата со мною прощается.
Пронзительны, при том, что теплота и
кротость голоса тоже присутствуют здесь, эти лаконичные строки воспоминаний Васыля Борового о своём аресте, о жуткой минуте жизненного
катаклизма. И этот, уже никогда впредь не покидающий сознания, внутренний стон
возникает снова и снова и в других его стихах, таких, например, как «Грюкнули в двери», где мать в отчаянии взывает к
вооружённым чекистам, уводящим, скорее всего на погибель, её единственного
сына:
За что? Школяр и сирота.
Росло без батька и без хлеба...
О том своём аресте 47-го года Василий Иванович вспоминает ещё раз
и в нашем разговоре.
– Когда меня двое чекистов пришли арестовывать и вывели из дома,
один из них мне сказал, ткнув рукой в наше открытое окно: «Да тебя за такие
стихи надо прямо здесь, на этой раме, повесить!»
– Так зачем же дело стало? – говорю ему, – Давайте, исполняйте
поскорей!
– Ну ты посмотри, какой же он наглый!
Вместо того, чтобы прощения просить, он ещё больше
нарывается.
– Прощения. Да что вам объяснять. Вы и не поймёте, и не
посочувствуете, – закончил уже задумчиво и с печалью Боровой. Шестьдесят шесть
лет миновало с того позднего вечера ареста, а печаль безвременна и исчезнуть никуда не смогла. Вот и вернулась на секунду, и
прозвучала сама собой в уже усталом девяностолетнем голосе. Между тем голос
поэзии этого человека, с судьбой, равной символу, остаётся по-прежнему
недрогнувшим и несдающимся.
И стихи этого поразительно жизнестойкого поэта-каторжанина с расстрельным
приговором за плечами свидетельствуют определённо не только о семидесяти годах,
– а для верности скажем, о столетии, – безбожия, тотальной лжи и невиданного
террора в отдельно взятой, пусть и до глупости бескрайней, стране. Не только о
маленькой, легче птичьего пера, маме Анастасии Петровне, оплакивающей на берегу
речки Уды своего Василька с волошками-очами. Это одновременно
и стихи о вечном Ироде, о ежедневно и повсеместно распинаемом Христе. Это и
библейское слово-весть о Матери и о Сыне:
То ли сон, то ли нет? Шелохнуться боюсь я...
Где-то печку топить начинает матуся.
И слезятся печальные очи любимой –
то ль от дум обо мне, то ль от едкого дыма.
Глухо хворост трещит. Время искрами скачет.
Золотинками слёз печка с мамою плачет...
Долго молится мать – обо мне в Норильлаге,
где сполохи небес багрянеют, как флаги.
Полночь к маме сошла, как апостол с иконы.
Тяжки, Боже-Христе, в
Твоём мире законы!
...Вскинусь с нар, как из гроба – до боли в утробе:
«Не рыдай меня, Мати, зрящи во гробе».
А жизненные испытания на разрыв и на излом начались для Васыля Борового ещё прежде его появления на свет.
– Отца моего убили за несколько месяцев до моего рождения, – продолжает свой рассказ Василий
Иванович. – Это был 23-й год, и по окраинам Харькова ещё вовсю
гуляли разношёрстные банды, вынырнувшие из кровавой мути и грязи гражданской
войны. Орудовали они, как хотели, и очень вольготно себя чувствовали. Отец и
мать, тогда уже беременная мной, сидели тем летним вечером на скамейке у себя
во дворе, прямо на берегу речки Уды. И вдруг из кустов сирени, что напротив,
раздались выстрелы, убившие отца прямо на месте, на его собственном подворье.
Пять пуль насчитали в его животе приехавшие разбираться чекисты. Ходили по
двору с деловым видом, обещали расследовать нападение, но так ничего и не
установили – кто убил, по какой причине... Был один человек, говоривший, что он
сможет позже рассказать что-то об этом деле, но, пока он собирался с духом, его
и самого убрали, тоже при невыясненных обстоятельствах.
Так что мать поднимала меня одна, продолжала работать на канатном
заводе, как и до гибели отца, там у нас на Новой Баварии, в Октябрьском районе.
А работа на «канатке» считалась опасной. Там почти
сплошь женщины работали. И барабаны, на которые канаты наматывались, нередко
захватывали то волосы, то пальцы работниц. Такие случаи там постоянно
происходили.
Там же я и в школу пошёл, в 137-ю, на улице Лассаля.
Её и закончил, десятилетку.
– А дом Ваш, Василий Иванович, по какому адресу находился?
– Не помню как-то, уже не помню. Просто был дом на самом берегу
речки. Наследство моё, – снова улыбается Боровой, – там у нас до сих пор кусок
огорода остался. Сестра жены туда изредка заглядывает. А мы уже не выбираемся,
конечно.
На долю голубоглазого и светловолосого мальчугана, которому мама
так любили читать вслух стихи в доме над Удами, выпали и иные, совсем не
школьные и не книжные, но незабываемые в своей жестокости, уроки. Голодомор
1932-33 годов на Украине был ничем иным, как планомерным и безжалостным
уничтожение миллионов людей тотальным голодом – убийством на их собственном
подворье, как и в случае с Васылёвым отцом. Таким же
брутальным убийством, но только не пятью мгновенными пулями в живот от бродячей
слобожанской банды, а многодневным, мучительным,
воистину сатанинским измором – по приказу банды кремлёвско-великодержавной,
куда более масштабной.
Харьковщина оказалась
одним из тех регионов, где число погибших, точнее, уничтоженных, людей было
особенно велико. Об этих, теперь уже безымянных, жертвах геноцида, немало, в
частности, написано на страницах книги итальянского консула тех лет в Харькове Сержио Градениго. А впечатления
мальчика Васыля, девяти-десятилетного
очевидца тех страшных дней, откликнутся позже в его лагерных стихах «Вспомнилось»,
безыскусных и пронзительных в их обыденной и страшной правде:
Во двор въезжали с матюками
и брали, брали – всё до тла!
Под вой собачий с «кулаками»
боролась «Красная метла».
– Куда ж мы? – нет лица на маме.
Метла смеялась – и мела.
И вот канва биографии, год за годом,
десятилетие за десятилетием: 23-й год – убийство отца, 33-й – уничтожение
голодом и насилием сотен сородичей на глазах подростка и миллионов за пределами
его зрения, 43-й – дважды в течение года взятие Харькова, проклятого места для
Красной армии, ценой неисчислимых жертв, 53-й – смерть тирана и новые смуты, в
том числе знаменитое Норильское восстание в Горлаге,
свидетелем которого был также и его заключённый Боровой с номером Б-301 на
спине бушлата (Вспоминает о номере в нашей беседе сам Василий Иванович – надо
же: адрес дома над речкой выветрился из памяти, а бесовская лагерная метка
навсегда врезалась в сознание). Как раз одним из требований восставших в Горлаге, звучавшим чуть ли не громче прочих, было
требование снять эти инвентарные номера со спин заключённых.
– Женщин там было около десяти тысяч, в основном с Западной
Украины, почти все молодые, с косами до самой поясницы, – вспоминает Боровой, –
и они особенно отчаянно бунтовали, швыряли табуретками в охрану и в солдат. И
кончилось тем, что покосили большинство из них пулемётом, а вслед за этим ещё и
танками подавили. Сколько там погибло? – Да кто их считал... Известная
присказка.
63-й год, если следовать далее десятилетними шагами, – вернувшийся
из лагеря в Харьков Боровой пытается работать электриком, в частности, на
коксовом заводе, но встречает враждебное отношение и администрации, и гегемона
– не хотят видеть рядом «врага народа». Приходится уходить. 73-й – приходится
уходить и из Союза писателей, так как исключен из него в ходе очередного
агрессивного приступа охоты на антикоммунистических ведьм на Украине, в ходе
репрессий брежневских партийных боссов против всех, кто не хотел оставаться
ниже плинтуса. Для Васыля Стуса,
к примеру, арест того 73-го года закончился безвременной гибелью в мордовских
лагерях.
Но удивительна особенность поэзии Борового, особенность, несомненно берущая исток в самом характере, в самой генетике
поэта – у человека столь нелёгкой, более того, полной трагизма, биографии, в
стихах, вместе с порывисто-бунтарским правдолюбием и обличением зла, ясно
ощутимы и теплота, и кротость, и бесконечное великодушие, и какое-то
одновременно скорбное и любовное отношение к дорогим ему основам бытия. То ли к
родным природным, а одновременно и к духовным, ландшафтам:
Жаринка, искра
зверобоя,
О как мне здесь тепло с тобою,
Где речка кроткая течёт,
Где из яруг сочится морок,
Где сотню перемножь на сорок –
И то не всем печалям счёт!
То ли к той святой женщине, его матери, которая растила его одна,
провожала на смертную муку, а потом и ждала назад целую вечность, и встречала
снова в том же доме, откуда уводили его палачи, встречала после десятилетия
таймырских ледяных лагерей:
Вы видели мою маму? Морщинки избороздили
ласковый её облик, тишь её и простоту.
Сам Бог позавидовал, видно: пришли и сына схватили.
Нужны ж им рабы на Север – кайлом вырубать руду.
Вы видели мою маму... Вон, в одежде дырявой
Сидит она, смотрит протяжно в потустороннюю тьму.
А рядом с ней Ангел смерти, печальник с недоброй славой,
Стоит и роняет слёзы – и сам не поймёт, почему.
Истекает час с лишним нашей беседы с
Боровым. Понимаю, что неверно было бы излишне утомлять собеседника в столь
серьёзных годах. Вызываюсь отвезти Боровых к ним домой
на проспект Гагарина. Оба сразу же и одновременно соглашаются, тем более, что возвращаться им сегодня из Дома писателей предстоит с
грузом, хотя и приятным, но увесистым. Этот груз – упаковка из тридцати книг
нового издания стихов Васыля Борового «Красное солнце
Кайеркана», которое только что напечатано здесь же, в
издательстве «Майдан» при Союзе писателей. Напечатано к уже скорому
сентябрьскому 90-летию поэта.
По пути в моей видавшей многие виды трудовой «восьмёрке» заходит
речь о том, что живут Боровые в своём доме на проспекте с 73-го года, того
самого года, в конце которого поэта исключили из Союза писателей. Исключили
почти единогласным голосованием, вместе с другим харьковским «антисоветчиком» Борисом Чичибабиным, в том самом особняке,
где сегодня происходила наша беседа. Ибо сверхбдительные холуи-идеологи
в партийных кабинетах, признав их обоих в очередной раз недругами партии и
врагами народа, тут же спустили вниз приказ на исполнение в писательский союз
послушным обладателям членских билетов с золотым орденом на красной обложке. Ну
да, оказывается, происходили и другие события в 73-ем году.
– Это счастье, что ордер на нашу квартиру из Киева пришёл тогда в
Харьков прямо в отделение Союза писателей. Попади он в руки к городским
властям, нам бы никогда этого жилья не видать! – говорит с заднего сидения
Лидия Ивановна. – А ведь жили до этого вчетвером в одной комнате – с дочерью и
мамой Анастасией Петровной. И из Союза нас исключили в том же 73-ем, вот так у
нас всё вместе...
– Да, как будто и перебрались недавно, а в этом доме – уже сорок
лет, – задумчиво произносит сидящий впереди Боровой, – и сам не знаю, зачем я
живу так долго...
– Но Он знает, Василий Иванович, – показываю пальцем вертикально
вверх, – «Но Он-то даром срока не даёт...» –
припоминаю свою строчку. – И живите, пожалуйста, ещё долго. Вот ведь, сегодня
Вы с новой книжкой в руках!
– Ну да, наверное так, – легко
соглашается Боровой.
Нет сомнений, что сроки и даты всех жизненных событий, назначенные
Господним промыслом каждому из нас, куда справедливей и человечнее людоедских
приговоров маньяка Сосо Джугашвили и всех его
приближённых «тонкошеих вождей». И небом неслучайно посланы долгие годы борьбы
и служения многим из тех не сдавшихся, из чьей жизни вырваны целые живые
десятилетия лагерями, казематами и каменными ямами. Среди людей с такой
особенной, выразительно символичной судьбой и 113-летный кошевой запорожцев
Пётр Калнышевский, и ученый
и писатель Николай Морозов, и литературный открыватель ГУЛАГа Александр
Солженицын, и писатель Олег Волков, все преодолевшие черту девяностолетия. В
этом их патриаршем ряду достойное место занимает и мужественный человек и поэт Васыль Боровой, наш
сегодняшний современник.
Те сроки и срока, что посланы ему и свыше, и от лукавого,
становится в сумме не только метафизическим, но живым, полновесным и
многозначительным, свидетельством времени. А его глубоко личностная, полная
теплоты и певучести лирика обретает звучание эпоса и новой повести временных
лет.
Так что, скорее всего, и он сам, вместе с высотными небесными
замыслами и промыслами, знает, догадывается, зачем живёт так долго. И скорей
всего, ему сейчас хотелось бы услышать от собеседника всего только слова
поддержки и понимания, которыми наверняка не избаловали его миновавшие
девяносто лет. Посему и повторяю ещё раз мысленно: «Живите, пожалуйста, ещё
долго, поэт и летописец!»
– Спасибо, – говорит он, когда я помогаю ему выбраться уже возле
подъезда его дома из тесноватого кузова восьмой жигулёвской модели и подаю ему
в руки увесистый крепкий посошок, – спасибо, я, когда уже стартую, дальше иду
хорошо.
Чувство юмора явно не покидает этого удивительного человека и на
исходе девятого десятка лет жизненной борьбы. Пожимаю на прощание руку Васыля Борового. И приходит
ощущение того, что в сегодняшней нашей хорошей, непустой, беседе поставлена
очень правильная точка. Как раз та, что связана с понятием «точность»,
завершённость.
Руки – сакральное в человеке, свидетельствующее о нём, так же, как
сердце и глаза.
Увидев руки и глаза человека, можно почти наверняка судить о его
сердце и душе.
Глаза поэта Васыля Борового по-прежнему
полны поздне-небесной голубизны – приглушённого
колера глубокого и словно бы уже устающего от себя самого лета. И по-прежнему
они широко распахнуты в мир, как будто бы даже с некой лукавой весёлостью и
рисковой порывистой отвагой.
А в руке его, одновременно и лёгкой, словно бы легчающей с
течением времени, и сохранившей былую силу камнеруба-каторжанина,
мне ощутимо слышится ток ответного тепла, устремлённого навстречу моей ладони.
Сердце же вольнолюбца и драконоборца, труженика и творца Васыля
Борового навсегда поселилось в его поэзии. Его стихи живут
и будут жить, ибо они как горькое лекарство правды по-настоящему нужны и
сегодня его материнской земле. Нужны его Украине, всё ещё
обретающей свою суть в трудном и болезненном поиске. Всё
ещё идущей по крестному пути – к себе настоящей, задуманной человеческим Богом.
2013