Защита нарбута

 

Автор: Сергей Шелковый

 

/seshel.ucoz.ru/

 

Владимир Нарбут – одна из знаковых фигур своего времени. Яркий, ни на кого не похожий поэт, магнетически-сильный творческий характер. Человек, сполна разделивший со своим народом кроваво-крестный путь Руси первой половины минувшего века. Родился В. Нарбут в 1888 году в теплых краях, в исконных землях славного некогда черниговского княжества – вблизи городка Глухова, бывшего в свой час одной из столиц украинского гетманства. Принял же лютую смерть на ледяном краю света, на северо-восточной окраине необозримой сверхимперии. Погиб, то ли сброшенный с баржи сапогом конвойного в ледяную воду приколымской бухты Находка, то ли взорванный вместе с плавучей тюрьмой, вместе с другими калеками-каторжанами, не пригодными, как и он сам, к ударному труду. Казнь состоялась в день пятидесятилетия Владимира Нарбута – 14 апреля того же 38-го года, когда был уничтожен еще один русский поэт, друг Нарбута, Осип Мандельштам. Трагическую предопределенность нового этапа русской истории, жестокость и жертвенность собственной судьбы предчувствовал Владимир Нарбут уже и в 13-ом, и в 22-ом – в годы, которыми датировано его стихотворение «Пасхальная жертва», один из несомненных    поэтических шедевров «черниговского князя»:


Молчите, твари! И меня прикончит,

по рукоять вогнав клинок, тоска,

и будет выть и рыскать сукой гончей

душа моя ребенка-старичка.

Но, перед Вечностью свершая танец,

стопой едва касаясь колеса,

Фортуна скажет: «Вот – пасхальный агнец,

и кровь его – убойная роса».

В раздутых жилах пой о мудрых жертвах

и сердце рыхлое, как мох, изрой,

чтоб, смертью смерть поправ, восстать из мертвых,

утробою отравленная кровь!

 

Владимиру Нарбуту, уничтоженному людоедским режимом вместе с миллионами его соотечественников, суждено было восстать из мертвых. Его стихи, около семи десятков лет не появлявшиеся в советской печати, с начала девяностых годов снова стали достоянием читателей. Его деятельная личность, наделённая редкостным энергетическим даром, оставив заметный след в культурной жизни многих городов России и Украины, продолжает вызывать интерес исследователей, раскрывается в новых аспектах, под новыми углами зрения. Петербург и Харьков были весьма важными этапами в писательской биографии В. Нарбута. В первую очередь это утверждение относится, конечно, к Санкт-Петербургу, являвшемуся в начале века не только административной, но и культурной, литературной столицей Российской империи. Сюда, в северный град Петров, куда тремя четвертями века раньше устремился из глубин патриархальной Полтавщины двадцатилетний Николай Гоголь, направились в 1906 году и братья Нарбуты – Георгий и Владимир, двадцати и восемнадцати лет отроду.

Нарбуты были зачислены в Петербургский университет, причем Владимир в течение шести лет учился последовательно на трех факультетах: математическом, восточных языков, филологическом. Фортуна была явно благосклонна к молодым провинциалам с первых же их петербургских шагов – почти сразу по прибытии им посчастливилось поселиться в доме известного русского художника И. Я. Билибина. Билибин оказал очень существенное профессиональное влияние на старшего из двух братьев, Георгия Нарбута, ставшего впоследствии одним из крупнейших мастеров русской и украинской книжной графике начала 20-го века. Не вызывает сомнения и то обстоятельство, что на Владимира Нарбута, стоявшего тогда лишь у самых истоков своего поэтического будущего, глубинная и увлеченная художническая натура Ивана Билибина воздействовала благодатно. Билибинские иллюстрации к былинам о Добрыне и Муромце, к русским народным и пушкинским сказкам помечены не только полнозвучной красочностью, не только изяществом линии, причудливо соединившей в себе иконописную традицию и модерн. В художественной манере Билибина, одного из лучших учеников Ильи Репина, сквозит большее – влюбленное, философски подпитанное врастание в непрерывный многовековой контекст фольклорного действа: народного орнамента, мифологии и демонологии, в контекст древнерусской миниатюры.

Эти же признаки глубинно-временных, генетических, сгущенно-метафорических прорастаний художественной фактуры невозможно не заметить в дальнейшем в поэтике Владимира Нарбута. Так же, как действие равняется противодействию в известной теореме, так и любовно-волевое врастание художника в почву, в огромность традиции определяет встречное движение образа, поднимает жизнеспособные побеги неведомого, но сущего. Сам петербургский круг общения В. Нарбута несомненно обязывал его к истовым художническими усилиям. Вспоминая о первых годах своей петербургской жизни в заметках «О Блоке» («Календарь искусств», № 1, 1923, Харьков), Нарбут пишет: «С Александром Александровичем я уже был знаком и носил пушкинский его, темно-зеленого цвета, с большими отворотами и упрямой талией сюртук. Упомяну кстати, что последний унаследовал я от художника И. Я. Билибина, в квартире которого я в ту пору жил и где, если не изменяет мне память, впервые видел Блока». Какие причудливые – ветвистей, чем билибинские – орнаменты из имен, ассоциаций, окликов и умолчаний выстраиваются при чтении этого краткого абзаца, «клочка воспоминаний»: Пушкин, Блок, Репин, Билибин, Нарбут... Но кто-то же большеглазый и дальнозоркий эти узоры-сцепки набросал – пусть и эскизно – и скрытый их смысл взыскует быть и замеченным, и разгаданным.

Конечно, и отеческое духовное покровительство Билибина (его звали Иваном Яковлевичем, так же, как и родного деспота-отца Владимира Нарбута), и цветисто-поверхностные всплески фольклорной «Яри» нарбутовского друга-акмеиста Сергея Городецкого лишь помогли Нарбуту укрепиться в своем собственном, врожденном, внутренне и неотъемлемо присущем ему поэтическом заряде. В знаке заряда – почти неизменно отрицательном по отношению к «истеблишменту», как принято теперь терминологически англизировать русскую «сыть да гладь». В составе черного пороха этого заряда, что хоть отчасти, но достался ему все же от «хорунжего сотни Глуховской Романа Нарбута», упомянутого еще в гетманском универсале Мазепы XVII века... Кстати, не случайно, видимо, назовет позже Владимир Нарбут Романом и своего единородного сына. Петербург – и позитивными импульсами, и от обратного – подтолкнул Нарбута к осознанию своего «гоголианства», своего семиколенного родства с виями-ведьмаками, упырями-вурдалаками украинского усадебного быта. Осознание этого оказалось художнически чреватым и вскоре было переведено поэтом в шершавую ткань стиховой метафоры. Вековые мотивы, где фантастические ноты порой неразделимы с реальным звучанием «пузырей земли», едва-едва были слышны уже в первой петербургской книге В. Нарбута «Стихи», вышедшей в 1910 году. Но этот же мотив, поднятый автором почти до крещендо, зарядил мощной и будоражащей вибрацией дюжину стихотворений его второго сборника «Аллилуйя» (1912), вызвавшего немалый скандал в приличном обществе. Большая часть из 100 экземпляров тиража была уничтожена по постановлению Департамента печати, заклеймившего книгу как богохульную и кощунственную. Исключенный из университета, Нарбут вынужден был укрываться несколько месяцев от судебного преследования – вдали от Петербурга, в этнографической экспедиции в Абиссинии и Сомали. «Аллилуйя», между тем, была прочитана не только цензорами, но и литературными кругами Петербурга и вызвала множество разноголосых откликов. Наиболее пристально попытался вглядеться тогда в необычность новой книги поэта, в ее смысловое и генетическое ядро (кто и откуда? и камо грядеши?) старший соратник Нарбута по кругу акмеистов Николай Гумилев в своих «Письмах о русской поэзии». В стихах «Аллилуйи», где иные усматривали лишь нарочитый физиологизм, стремление к эпатажу, Гумилев отметил «галлюцинирующий реализм», последовательный протест против «бессодержательных красивых слов», «внимание ко всему подлинно отверженному, слизи, грязи и копоти мира». И далее из гумилевских «Писем»: «Показался бы простой кунсткамерой весь этот набор сильного, земляного, кряжистого словаря, эти малороссийские словечки, иногда нелепые рифмы, грубоватые истории, если бы не было стихотворения «Гадалка». В нем объяснение мечты поэта, зачарованной и покоренной обступившей ее материей...» Вот две завершающие строфы «Гадалки»:


Вся закоптелая, несметный груз

годов несущая в спине сутулой, –

она напомнила степную Русь

(ковыль и таборы), когда взглянула.

И земляное злое ведовство

прозрачно было так, что я покорно

без слез, без злобы – приняла его,

как в осень пашня – вызревшие зерна.

 

Гумилев профессионально чутко уловил камертонность этих восьми строчек, заметил в них проблеск-намек на разгадку неудобного и темно-грозового замысла «Аллилуйи». Авторского замысла или иного, властно-нездешнего, лишь заставляющего шевелиться мужицкие нарбутовские губы? Нет, это, проблеснувшее в финале «Гадалки», – совсем не «объяснение мечты ...покоренной обступившей ее материей»... Сквозь прозрачность «земляного злого ведовства» В. Нарбуту – хотел он этого или нет – уже зримо явились и жертвенный «пасхальный агнец», и «кровь его – убойная роса» – то, о чем напишет он, еще отчетливее свидетельствуя, всего через год – в 1913-ом. То, что начнет реально сбываться еще через год – в 1914-ом и достигнет невиданных масштабов жертволюбия – начиная с семнадцатого года и на долгие-долгие десятилетия вперед. Главное в «Аллилуйе» то, что это книга плохих предчувствий. Молох всеобщего катаклизма подступал, глубинные слои почвы, болезненно коробясь, передавали на поверхность пока только глухой тревожный гул. Этот сверхнизкий неотвратимо-гибельный звук, эти ноты социально-тектонической катастрофы – основной тон нарбутовской «Аллилуйи». Неотвратимость угрозы и принимаема не иначе, как «покорно, без слез, без злобы» – ипостасью женственности. Не иначе, как презрением к гибели, в случае ипостаси мужества: «Молчите, твари! И меня прикончат...» Недаром В. Нарбут, рецензируя сборник «Ива» осенью 1912 года в противовес его автору, С. Городецкому, упоминает «тот гнев, тот безысходный ужас, каким проникнуты строки бытовиков-народников». Недаром и стихотворение «Портрет», стоящее в «Аллилуйе» рядом с «Гадалкой», предваряет Нарбут выразительным эпиграфом из Григория Сковороды: «взглянь на род человеческий. Он ведь есть книга: книга же черная». Исчезающе мало жизненного пространства для надежд оставляет уплотненная смысловая и образная ткань «Аллилуй». Первое стихотворение своей книги, «Нежить», Нарбут еще завершает некой просветленной нотой, словно бы пытаясь прислушаться к отклику, к эху неприветливого внешнего мира:


А в крайней хате в миске-черепе на припечке

уху задергивает пленка перламутра,

и в сарафане замусоленном на цыпочки

приподнялся над ней ребенок льнянокудрый.

 
Но этот светлоголовый детский образ в финале последнего стихотворения сборника «Упырь», в финале всей «Аллилуйи» оборачивается дурной противоположностью – младенцем-оборотнем, вскормленным ничего не подозревающей крестьянкой, «приземистой мамкой»:


Невдомек ротозейке-неряхе...

что при гноте жестяной каптючки

в жидком пепле – дитенок чудной

всковырнется и липкие ручки,

как присоски при щедрой получке,

лягут властно на плечи, и – вой...

 

И впрямь все действа людей, нелюдей и вещей, все скрипы, скрежеты и всхлипы в причудливой многофигурной композиции «Аллилуйи» размещены между «Нежитью» и «Упырем», между Вием и воем... За исключеньем, разве что, еще одного наивно-безответного вопрошанья в середине книги: «Вьется-плачет жаворонок невидимка (ты ль то, ангелок серебрянокрылатый?)»... И осуществлена эта мрачная дислокация событий совсем не по злой воле автора. Властвует и звучит сам материал, бесстрашно окликнутый Нарбутом, – почва как стихия. Сама мать-сыра Земля чревовещает утробным и безжалостным гулом. В год выхода «Аллилуйи» почти никто не расслышал и не распознал вряд ли понятного в полной мере и самому автору фатального инфразвука. Но уже ближайшие годы России показали, что книга плохих предчувствий, книга не услышанных предостережений подтверждается, увы, стократно и тысячекратно. Примечательно, насколько естественно подкрепил Нарбут смысловое содержание «Аллилуйи» соответствующей поэтической пластикой – этим глухо и тягостно, угловато и неуклюже, мощно и самовластно ворочающимся словом. Этой затрудненной, сбивчивой, словно заторможенной, ритмикой. Снова напрашивается мысль о поэте как о резонаторе для звучащих по своим собственным законам земляных горбов и каменных глыб, о книге как о переложении голоса стихии на околочеловеческий язык. Впрочем, и учено-косноязычную, своенравно-своемудрую лексику старца Сковороды можно порою распознать в нарбутовских инструментовках:


Яблоком является плотская сласть бесчестна,

В кую влечет, как змий, плоть хитра и прелестна...

 

Но в первую очередь на своей кухне слова Нарбут остаётся самим собой – хуторским, кряжистым, первородно-почвенным. И вовсе он не потенькивает словом как прозрачным севрским фарфором, а напористо гремит им как «предметом утвари», ворочая то тяжкими чугунными сковородами, то шершаво-глиняными горшками-макитрами.
Даже не вполне понятая, «Аллилуйя» бросила весьма выразительное освещение на фигуру автора. В письме 1913 года к Анне Ахматовой Н. Гумилев, полагаю, нисколько не покривил душой: «Я совершенно убежден, что из всей послесимволической поэзии ты да, пожалуй (по-своему), Нарбут окажетесь самыми значительными».
Владимир Нарбут покинул Петербург в 1913 году после неудачной издательской затеи. «Новый журнал для всех», им редактируемый, в связи с финансовыми неладами ему пришлось продать, причем продать лицам, весьма непопулярным в петербургских культурных кругах. Нарбут возвратился на несколько лет в черниговские края, в Глухов. Его публикации продолжали появляться в петербургских журналах и после 1913 года. Известно, что поэт еще не раз возвращался в город, где прошли первые семь лет его литературной деятельности – это были и приезды из Воронежа по делам журнала «Сирена», и приезд из Харькова в 1921 году, по-видимому в связи со смертью А. Блока. Не может вызывать сомнения, что Петербург, его литературная, общекультурная аура сыграли первостепенную роль в формировании Нарбута-поэта. Даже формальные признаки красноречивы: здесь, в Петербурге, вышли в свет первые три его книги – «Стихи», «Аллилуйя», «Любовь и любовь» (1913). Здесь же судьба подарила ему дружбу с А. Ахматовой, О. Мандельштамом, М. Зенкевичем – дружбу, длившуюся почти три десятилетия, сохранившую человеческое лицо и в самые нечеловеческие времена, вплоть до рокового ареста Нарбута в 1936 году. Между тем, следует ясно понимать, что и «Цех поэтов», и акмеистское содружество, и общение с художниками круга И. Билибина, и десятки прозаических и поэтических публикаций в петербургских журналах, и множество иных, по-своему ценных, культуроформирующих импульсов за долгие семь лет петербургской жизни поэта помогли сформироваться лишь спусковому механизму сложной и своеобразной поэтической системы В. Нарбута. Слишком самоценным, накрепко укорененным в собственную физическую, историческую, мифологическую почву был этот необыкновенный человек. И сам его характер, нередко до сих пор осуждаемый и обсуждаемый всуе, неоднозначный, страстный и мятежный, лишь включался в сферу его духа – в координаты страстотерпия, мужества, стойкости, в координаты истинного творчества наконец. «Владимиръ Нарбутъ» – с двумя твердыми знаками, словно глядящими в упор, глаза в глаза, с обложки «Аллилуйи». Нарбут – и в самой фонетике своего имени «некий твердый знак сих вавилонских мест». Поэт, который через несколько лет после Петербурга, уже израненный адовыми кругами русской смуты, с полным правом мог написать и о себе, и о времени:


Обритый наголо хунгуз безусый,

хромая, по пятам твоим плетусь,

о Иоанн, предтеча Иисуса,

чрез воющую волкодавом Русь.

 

И под мохнатой мордой великана

пугаю высунутым языком,

как будто зубы крепкого капкана

зажали сердца обгоревший ком

 

Харьковский период биографии В. Нарбута охватывает в основном 1921–1922 годы. Но, работая в 1919–1920 годах организатором новой советской печати в Киеве, Полтаве, Николаеве, Херсоне, Запорожье, Нарбут бывал и в эти годы – и нередко – в Харькове, который с 1918 года стал большевистской столицей Украины. Во всяком случае в единственном до сих пор посмертном отечественном томе его произведений (Москва, «Современник», 1990) присутствуют два стихотворения В. Нарбута – 1919-го и 1920-го годов – написанные в Харькове:


России синяя роса

крупитчатый железный порох,

и тонких сабель полоса,

сквозь вихрь свистящая в просторах...

Взрывайся, пороха крупа!

Свисти, разящий полумесяц!

Россия, дочь!

Жена!

Ступай –

и мертвому скажи: «Воскресе».

 

Даже эти несколько строк, харьковских по рождению, свидетельствуют, что со времен «Аллилуйи» и с В. Нарбутом, и со всей страной произошли огромные изменения. Ядовитые пузыри земли, подспудное брожение которых чуял Нарбут еще в петербургские годы, вышли на поверхность в семнадцатом году, и уже несколько лет над Россией и Украиной не мог развеяться запах гари и пороховых дымов. В 1917 году надо было делать выбор, и В. Нарбут со свойственными ему решимостью и страстью присягнул новой большевистской вере. В канун 1918 года в усадьбе под Глуховом на семью Нарбутов было совершено вооруженное нападение, по всей видимости «зеленой» бандитской вольницей и по политическим мотивам. Были убиты младший брат Владимира, Сергей Нарбут, и управляющий имением Миллер. Сам В. Нарбут получил пулевое ранение в левую руку (далеко ли до «сердца обгоревшего кома»?) Кисть руки пришлось срочно ампутировать. К счастью, прежде, чем началась стрельба, жена Нарбута успела спрятать под кровать их двухлетнего сына Романа...

Через несколько месяцев, осенью 1918-го, в Ростове-на-Дону Нарбуту, арестованному деникинской контрразведкой, как большевистскому газетному редактору был вынесен смертный приговор. Освобожденный из тюрьмы красными конниками бывшего вахмистра Первой мировой Бориса Думенко, Нарбут тем не менее остался навсегда с клеймом белогвардейского плена. В 1928 году, уже в Москве, один из «крупных организаторов советского литературного процесса» А. Воронский привлек к остервенелой партлитдискуссии документы о нарбутовских днях в деникинских застенках. Тем самым судьба Нарбута была решена – в том же, 1928 году, он был исключен из партии и лишен всех постов, а в 36-ом году последовал и фатальный арест. Жернова того же репрессивного механизма уничтожили в 30-е годы и самого Воронского, бывшего, помимо всех его иных заслуг, и личным другом Ленина. Спаситель же В. Нарбута, бравый рубака Думенко, был расстрелян еще в 1920 году, как формулируется ныне, «по ложному обвинению»...

Однако от времени основательного появления В. Нарбута в Харькове до колымской его казни оставалось еще более полутора десятков лет. В Харькове Нарбут появился на подъеме своей судьбы, переведенный в украинскую столицу из Одессы и назначенный директором Радиотелеграфного агентства Украины. К этому моменту в Одессе были изданы две книги его новых стихов – «Плоть» (1920) и «В огненных столбах» (1920). Два неполных харьковских года В. Нарбута так же отмечены выходом новых поэтических книг: «Советская земля» (1921) и «Александра Павловна» (1922, издательство «Лирень», руководимое Г. Петниковым). Последний прижизненный сборник Нарбута «Александра Павловна» некоторые исследователи склонны считать вершиной нарбутовской лирики:


Вы набожны, высокомерно-строги.

Но разве я не помню, как (давно)

во флигеле при городской дороге

летело настежь, в бузину, окно!

Вас облегал доверчиво и плотно

Капот из кубового полотна.

О май!.. Уж эти тонкие полотна,

уж эти разговоры у окна!

 
Не правда ли, удивительно чиста и целомудренна здесь лирическая интонация поэта Нарбута? И ни революционер Нарбут, меченный пулей, тюрьмой, смертным приговором, ни суровый комчиновник Нарбут, «организатор и водовоз» советской печати, никогда с этим поэтом ничего поделать не могли. Простыми словами, на интонации, на дыхании воистину оживляет В. Нарбут этот майский день у окна. И зарождается, может быть, этот светлый запев к «Александре Павловне» не без знакомой ноты весеннего бунинского «Нового храма»:


Порог на солнце в Назарете,

верстак и кубовый хитон...

 

Из стихотворений, вошедших впервые в книги харьковских изданий, особого внимания заслуживает «Большевик» – тетраптих или, еще точнее, стихотворный цикл, опубликованный в сборнике с максималистски-лобовым названием «Советская земля», выбранным скорее Нарбутом-драконоборцем, чем Нарбутом-поэтом. Обложка книги, кстати, была оформлена известным харьковским художником-авангардистом Борисом Косаревым, оставившим несколько сбивчивых строк воспоминаний о Нарбуте в духе пресловутого «Алмазного венца» В. Катаева с его почти опереточным персонажем Колченогого. Прошедший через испорченный телефон и суетно протиражированный альманахом «Двуречье» (X., 2004), устный пассаж Косарева напоминает прискорбный случай с неким академиком. Оный же умудрился влепить дважды по две ошибки в нелёгких для написания словах «профессор» и «премьер-министр»... Именно из харьковского цикла «Большевик» взяты те самые стихи, которые с восхищением цитирует в мемуарах «Ни дня без строчки» Юрий Олеша, близко знавший Нарбута по Одессе, Харькову и Москве:


Над озером не плачь, моя свирель.

Как пахнет милой долгая ладонь!

...Благословение тебе, апрель.

Тебе, небес козлёнок молодой!

 

И об этих же стихах пишет в своих, как всегда ярких, воспоминаниях Константин Паустовский: «На сцену вышел поэт Владимир Нарбут – сухорукий человек с умным, желчным лицом. Я увлекался его великолепными стихами, но еще ни разу не видел его. Не обращая внимания на кипящую аудиторию, Нарбут начал читать свои стихи угрожающим, безжалостным голосом. Читал он с украинским акцентом:


А я трухлявая колода,

годами выветренный гроб...

 
Стихи его производили впечатление чего-то зловещего. Но неожиданно в эти угрюмые строчки вдруг врывалась щемящая и невообразимая нежность:


Мне хочется о Вас, о Вас, о Вас

бессонными стихами говорить...

 

Нарбут читал, и в зале установилась глубокая тишина...» Продолжим то, что непременно хочется продолжить:


Над нами ворожит луна-сова,

и наше имя и в разлуке: три.

Как розовата каждая слеза

из Ваших глаз, прорезанных впродоль!

О тёплый жемчуг!

Серые глаза,

и за ресницами живая боль...

 

Эту загадку о имени «три», о «серых глазах», прорезанных впродоль», зная канву нарбутовской биографии, разгадать не так уже и трудно. Коллизия с именем «три» как раз в Харькове 22-го года и разрешилась счастливо для влюбленного Нарбута. Болезненней и тягостней и для поэта, и для его читателя, и даже для самого неделимого времени – прошлого-настоящего-будущего – всякий раз возвращаться к сомнениям, читая другие строки тетраптиха:


Мария!
Обернись, перед тобой

Иуда, красногубый, как упырь.

К нему в плаще сбегала ты тропой

чуть в звездах проносился нетопырь.

Лилейная Магдала,

Кариот,

оранжевый от апельсинных рощ...

И у источника кувшин...

Поет

девичий поцелуй сквозь пыль и дождь.

 ............................................................

И, опершись на посох, как привык,

пред Вами тот же, тот же, – он один!

Иуда, красногубый большевик,

грозовых дум девичьих господин...

 

И какая же нота окончательней и подлинней в этой неожиданной, накрепко цепляющей внимание строке об Иуде-большевике? Покаянье ли в смертном грехе братоубийства? Богохульное ли возвышенье-приглашение Иуды к большевистскому партбратству, к коммунистическому Пиррову пиру? Но ведь Пирр-то был, были обескровленные и опустошенные в распре города и веси, тела и души, а до пира так и не удалось добраться... Или же это тот, уже недетерминированной природы, случай, когда электризованная речь тянется к смыслу самовластно и напрямую, не поддаваясь авторскому волевому и рациональному преломлению?

Так в «Чевенгуре» и «Котловане» Андрея Платонова высвечена наркотическими очами адептов красного дела, высвечена во всей патологии фантасмагория кумачово-стадного счастья. Босховы и Брейгелевы слепцы и уроды воскресают и хлопотливо-озабоченно снуют, держась друг за друга, по воронежской степи. «Красногубый Иуда-большевик» Нарбута и стилистически, и всею сутью – незаменимый поводырь этой торжественной процессии. Апокалиптическое время, жестокая биография Нарбута, бросающая поэту ежечасно вызов за вызовом, способны сказать в той или иной мере «да» любому из трех вариантов догадки об «иудиной» строке стихов «Большевик». Объективность трудносовместима с помехами пространства-времени. И все-таки тема покаяния, принятия вины – и всеобщей, и личной – неотъемлема от многозначности этого текста. Тот же болевой мотив звучит у Нарбута – уже явно и отчетливо, на форсированной ноте – в стихотворении «Совесть» из другой его харьковской книги – «Александра Павловна»:


Жизнь моя, как летопись загублена,

киноварь не вьется по письму.

Я и сам не знаю, почему

мне рука вторая не отрублена...

 

В своей книге «На рубеже двух эпох» Корнелий Зелинский пишет о встрече с В. Нарбутом в Харькове в 1921 году. Нарбут на днях возвратился из Петербурга и «привез в Харьков изящную книжку Н. Гумилева «Огненный столп...» Нарбут в задумчивости взял в руки и свой сборник «В огненных столбах», отпечатанный в Одессе годом раньше гумилевского, и произнес: «Нам всем гореть огненными столпами. Но какой ветер развеет наш пепел?» Огнем и ветром судного времени помечены лучшие стихи В. Нарбута из двух последних прижизненных – харьковских – книг, стихи о мужестве и покаянии, об «окаменелой муке» и «железном потоке». В сборнике «Александра Павловна» помещено и нарбутовское стихотворение «На смерть Александра Блока». Та поездка Нарбута из Харькова в Петербург-Петроград, о которой вспоминает К. Зелинский, по всей вероятности была связана со смертью А. Блока в начале августа и с участием Нарбута в прощании с поэтом. Слишком выпукло-документальное изображение останков, совпадающее до деталей и с мемуарами Н. Берберовой, и с известной зарисовкой Ю. Анненкова, дает Нарбут в своих строках:


Узнать, догадаться о тебе,

Лежащем под жестким одеялом,

По страшной отвиснувшей губе,

По темным под скулами провалам?..

Увидеть, догадаться о твоем

Всегда задыхающемся сердце?..

Оно задохнулось!

Продаем
Мы песни о веке-погорельце...

 

Век-вероотступник и век-погорелец все же подарил Владимиру Нарбуту в 1922 году щедрый просвет, воистину «летящее настежь, в бузину, окно». В Харькове судьба соединила его с Серафимой Густавовной Суок, женщиной, которую он любил уже давно и которую суждено ему было любить до последнего, предсмертного магаданского вздоха. В Москву, куда перевели Нарбута в том же 1922 году, они приехали уже как муж и жена. Во всесоюзную столицу Нарбут переводился снова с повышением – партийное начальство все еще ценило его энергию и организаторский талант.
Прощаясь с неполным харьковским двухлетием В. Нарбута, отметим, помимо двух названных полновесных поэтических книг, изданных им здесь, на слобожанской почве, и нередкие его выступления в харьковской периодике – в уже упомянутом «Календаре искусств» (№№ 1, 2, 4), в журнале «Художественная мысль», в газетах «Коммунист», «Понедельник». Отсюда же, из Харькова, хлопотал Нарбут в 1922 году об одесском переиздании «Аллилуй», которую он пытался выпустить заново еще в 1919 году в Киеве. Тогда обложку и фронтиспис для нового издания «Аллилуй» опять, как и в 1912 году, оформил брат поэта, талантливый и своеобразный график Георгий Нарбут. Киевское издание не удалось осуществить, а Георгию жизни в Киеве оставалось – всего лишь год. В 1920 году старшего из братьев Нарбутов не стало...

Жизнь В. Нарбута в Москве с 1922-го по 1936 год – отдельная немалая тема. Об этом отрезке биографии поэта остались живые, хотя и нередко более чем субъективные свидетельства в двух книгах воспоминаний Надежды Мандельштам, в «Мемуарах» Эммы Герштейн. В 1940 году, когда стало окончательно ясно, что Владимира Нарбута нет в живых (а казнен он был еще в апреле 38-го года), Ахматова и Зенкевич откликнулись на гибель друга-поэта стихами. Восемь хореических строк Анны Ахматовой из цикла «Тайны ремесла», которые она посвятила Владимиру Нарбуту, – одна из самых прозрачно-глубинных и проникновенно-личностных ахматовских миниатюр. Это стихи, где в пространстве между строк речь идет одновременно о поэзии и жизни, о человеке и Боге, о смерти и памяти:


Это – выжимки бессонниц,

Это – свеч кривой нагар,

Это сотен белых звонниц

Первый утренний удар...

Это теплый подоконник

Под черниговской луной,

Это – пчелы, это донник.

Это пыль, и мрак, и зной.

 

Вдова поэта С. Нарбут-Суок сохранила все рукописи погибшего, не отобранные при аресте, сохранила одиннадцать писем Владимира Нарбута, отправленных им из пересыльных и колымских лагерей. В отличие от вдовы Михаила Булгакова ей не удалось добиться при жизни издания оставшихся после мужа рукописей. Но во многом, храня верность памяти Нарбута, эта хрупкая женщина смогла убедить высшие, неземные, разумеется, силы... В 1956 году Серафима Нарбут становится женой известного писателя Б. Шкловского. В 1960 году дача Шкловского в подмосковном Шереметьеве сгорает.
На пепелище остается единственная не уничтоженная огнем вещь – старый портфель из толстой рыжей кожи. Открывшие портфель понятые обнаруживают в нем совершенно не поврежденные огнём рукописи Владимира Нарбута. Находят те самые, последние и полные пронзительной нежности письма, что были посланы поэтом жене из гибельных лагерей. И разве не подлинным знамением является эта неопалимость! Разве не замолвил слово в небесах за великомученика Нарбута его невидимый чудом выживший «ангелок серебрянокрылатый»?

Прошла еще почти четверть земного века после шереметьевского известия свыше, пока, наконец, в Париже в 1983 году не был издан весомый том «Избранных стихов» Владимира Нарбута. Да и уже дышащий на ладан монстр тоталитаризма совершил впоследствии – вольно или невольно – глубокий реверанс в сторону загубленного им поэта: объемистый том «Стихотворений» («Современник», 1990), включающий большую часть сохранившихся стихов Нарбута, его лагерные письма к жене, неравнодушный и обстоятельный очерк о поэте Н. Бялосинской и Н. Панченко, был издан тиражом 50 000 экземпляров. Для нынешних постсоветских времен и пространств подобные тиражи поэтических книг, конечно, немыслимы. Едва ли не лазарево восстание из мёртвых настигло сквозь «пыль, мрак и зной» стихи Владимира Нарбута. И всё же постоянно ловлю себя на желании произнести слова в его защиту. Причин этому – множество. Может быть, в том числе – и собственное самоощущение вослед десятилетиям сочинительства. Незащищённость человека поэтического склада, эфемерность его поделок из тонкой материи, сшитых на живую нитку-рифму, предстают притчей во языцех для отчуждённого большинства и печалью для редких сочувствующих. Эта неприкаянность художника, хрупкость его бытия проницательно препарированы уже В. Набоковым в его психологически блистательной «Защите Лужина».

Тем более достойно восхищения то, что среди этих людей, поставленных на ветру и на юру самою своей натурой, реально существуют непобеждённые. Преданные ли казни, сами ли захлопнувшие дверь, возвышенные ли чередой унижений – но не побеждённые, не смятые, оставившие за собой – словом, поступком, жизнью – всю полноту своей поэтической правоты. Таковы Осип Мандельштам и Марина Цветаева. Таков великий поэт без рифмы Андрей Платонов.
По самому высшему счёту, по очень личному ощущенью остаётся для меня – не в пантеоне! – в солнечной системе непобеждённых и Владимир Нарбут. И это моё отношение к нему уже только отчасти определяется и количеством, и качеством оставленных им поэтических текстов. Словесный образ, родивший первое – и решающее! – притяжение, конечно же, не исчезает. Природа его воздействия не может не остаться навсегда – родственной, костяковой, арматурной.

Но естественно и то, что с течением времени звучат уже и иные регистры. Сигнализируют и другие, во многих смыслах более обширные, источники импульсов. Ореол-харизма, биографический заряд страстотерпия, ставший устойчивым мифом – не на глиняных ногах, на воздушных световых столбах. Человеко-метафора, убедительная и нравственно, и эстетически. Может быть, тем более жизнеспособная, что предстаёт скорее страстно-противоречивой в своей основе, чем стерильно-выхолощенной. Человеко-метафора, убедительная психологически, исторически, этнически, – опираюсь здесь исключительно на своё личное восприятие-доверие. Те самые два твёрдых знака в русском имени и литовской фамилии. Наследие порабощенного украинства и расплющенной казацкой вольницы. Бунт киноварной буквой и земляным словом, отсеченной рукой и чересполосицей заблуждений против трёх кряду веков деспотии, насилия, закабаления. И верхнюю границу этих трёх столетий дай Бог нам всем вместе необманно углядеть во мгновении сегодняшнем, в просветлении, едва лишь забрезжившем...

По высшему человеческому и поэтическому счёту, по твёрдому счёту черниговско-глуховскому и московско-магаданскому моя защита Нарбуту не нужна. Возможно, дружественные хлопоты о нём – лишь некая потребность ухода за несуществующей нарбутовской могилой. Говорю о том, что порою мне всё же очень хочется заслонить Владимира Нарбута от суеты земных шумов и скрежетов, от криворотых и щербатых поцелуев. Например, защитить его от эха былых шапочных знакомств – развязных желтополосных пассажей из катаевского «Венца» и псевдомемуаров Георгия Иванова. Или, казалось бы, от почти любовных признаний Надежды Мандельштам: «Я любила Нарбута: барчук, хохол, гетманский потомок, ослабевший отросток могучих и жестоких людей, он оставил кучку стихов, написанных по-русски, но пропитанных украинским духом...» Ибо вслед за этими свидетельствами симпатии, на страницах этой же «Второй книги», красуются своенравностью выплески неприкрытого пренебрежения: «По-моему, Нарбут не понял ни единого слова в статье, которую он тиснул в своей воронежской «Сирене»...», «Мандельштам обращался с Нарбутом нежно, как с больным ребёнком. Ничего объяснять ему не пытался, но ценил в нём хохлацкое остроумие и любовь к шутке...»

Не сомневаюсь, что сам Осип Мандельштам видел существо Владимира Нарбута значительно глубже поверхности пресловутого «хохлацкого остроумия». Поэтому и оставался на протяжении многих десятилетий другом человека, чья ментальность едва ли не противостояла его собственной. Полагая, что вряд ли вдова нарбутовского друга дала себе труд вчитаться и вдуматься в упомянутую ею «кучку стихов», передаю слово для дополнительных – и весьма уместных для данного абзаца – наблюдений Л. Черткову, автору очерка «Судьба Владимира Нарбута» в парижском издании «Избранные стихи» 1983-го года: «В целом стихотворения книги «Аллилуйя» нам кажется правомерным осторожно сравнить с созданным многие годы спустя «Стихами о Неизвестном солдате» (1937) сотоварища Нарбута по «Цеху поэтов» Осипа Мандельштама. Как и у Мандельштама, чрезвычайно сложные, герметичные образы соседствуют у Нарбута с прозрачно-внятными фрагментами. Можно было бы, например, сопоставить по-акмеистически отчётливый финал «Стихов о Неизвестном солдате» с концовкой первого стихотворения «Аллилуйи».

Я вполне разделяю мнение некоторых исследователей о недооценённости творческого наследия Нарбута. Нарбутоведение как раздел литературной критики, теории и истории литературы существует на сегодня в самом зачаточном состоянии. «Первопроходцем серьёзного изучения творчества Нарбута» называет Олег Лекманов уже упомянутого выше Леонида Черткова. Исследование самого О. Лекманова о книге «Аллилуйя», уже отмеченный очерк Н. Бялосинской и Н. Панченко, статьи Р. Тименчика и Т. Нарбут, В. Устиновского, недавняя нью-йоркская публикация И. Померанцева – вот, пожалуй, и всё, что может быть отнесено на данный момент к опытам заинтересованного и углублённого взгляда на поэзию Владимира Нарбута.

Причин этой сдержанности и неспешности, прохладцы да опаски на подступах литературной братии к Нарбуту – несколько. Первая – конечно, фактор времени. Стихи Нарбута стали доступными современному отечественному читателю совсем недавно, только лишь после выхода в 90-ом году упомянутого московского тома «Стихотворений». Сборники, изданные до 22-го года включительно, сохранились в немногих, буквально единичных, экземплярах. Сыграла свою зловещую роль практика уничтожения книг ГУЛАГовских узников – подлежащих полному забвению «врагов народа». Так, в Харьковской научной библиотеке им. В. Короленко, известной богатством книжных фондов, не осталось ни единого прижизненного издания Нарбута невзирая даже на то, что две книги его стихов издавались в 20-е годы именно в Харькове.

Вторая причина заторможенного восприятия Нарбута, заключается, на мой взгляд, в том, что интерес читателей и исследователей к «серебряному веку», акмеизму да и самому феномену поэтического «воскресения из мертвых» был в огромной степени утолён новым открытием сверхсветящейся словесной галактики Осипа Мандельштама. Начиная с появления в 1973-ем году синей мандельштамовской книжки «Библиотеки поэта» с «отменным по омерзительности предисловием литературного упыря Дымшица» (определение И. Вишневецкого), лавина публикаций, посвященных Мандельштаму, не останавливается и не поддаётся уже реальным количественным оценкам. Число томов об авторе «Камня», «Тристий» и «Воронежских тетрадей» – многие сотни, число статей – премногие тысячи. Филологический караул или устал, или притомился и посему вяловато-подозрительно переводит взгляд на работавшего рядом с признанным кумиром другого поэта – Нарбута, звучащего к тому же в некомфортно-иной – неуклюжей, не так ли? корявой, не правда ли? – пластической тональности.

Третья причина определённой отстранённости читающей публики от Нарбута также, полагаю, объективно существует. Вероятно, что она добавляет соли и перца по вкусу в затронутую, второпричинную – сказать бы, сравнительно-соревновательную, – коллизию. Нарбут очень неудобен конформистскому интеллигентскому большинству своим врождённо-генетическим бунтарством, никуда не девшимся с 1912-го года и до сей поры, бунтарством далеко не просто мужицко-хуторской природы.

Не находите ли Вы, гипотетический собеседник, что сердцевина человеческого и творческого характера Владимира Нарбута была раз и навсегда окрашена той же хромосомой долгой исторической памяти, которыми заражены и заряжены, к примеру, Ирландская Республиканская армия или фронда Басконии, пинающие ныне в сонно-мягкие заплывшие бока европейский истеблишмент? Не покажется ли Вам такое предположение диким? Или диковатым? Или столь же неприличным, как, например, иные из нарбутовских текстов: «Упырь», «Портрет», «Порченый», «Тиф», «Самоубийца», «Покойник»? Пожалуй, здесь не «больной ребёнок» Надежды Яковлевны попискивает, но подаёт голос лишённое покоя существо как минимум трёхвековой недужной – и вельми опасной в своём застарелом недуге – памяти.

Казалось бы, о факте украинства автора ранние стихи Нарбута способны свидетельствовать исключительно в эстетическом ключе, хотя почти всякий раз – и форсированно, и выразительно. Такова, к слову, вся нарбутовская пейзажная лирика. Но порою и совсем ещё молодой стихотворец (строки 1909-го, 1910-го и 1912-го годов) проговаривается о болевом и не имеющем срока давности:


Прощай, Украина, до весны!

Ведь в череп города я еду,

И будут сны мои грозны,

Но я вернусь к тебе, как к деду.

 

Или далее – о глуховском акте предания анафеме гетмана Мазепы с ритуалом сожжения чучела непокорного старца (не того ли самого деда из предыдущего ямба?):


Подыму полено медленно,

Стану бить по масти ведьминой

От загривка до бедра...

В Глухове, в Никольской, гетмана

Отлучили от Петра...

 

Или и вовсе в дерзко-пророческом ключе:


Я в облако войду без колебаний

(украинский апостол) в постолах.

 

Кардиограмма последующей протестной реализации Нарбута неустойчива и причудлива. Не только дурные предчувствия в «Аллилуйе», но и почти неприкрытые окликания-притягивания грядущего катаклизма: «Чем хуже, тем лучше...» Нелюбезное расставание с Петербургом и возврат на немощёную черниговскую почву. Наконец, принятие пагубного решения на переломе 17-го года – иных, не губительных, шагов навстречу всеобщей катастрофе просто не существовало – сублимация благородно-наследного бунтарского заряда в присягу лжеидее Интернационала.
Окликание «отец своих» в стихах 20-го года свидетельствует о едва ли не полном зачернении и личностной, и родовой кармы:


Кто победителем из праха

Поднимется, скажи, закат?

И для кого чернеет плаха?..

...Ясновельможные молчат.

 

Или в другом опусе:


Пусть треснет под твоею шашкой

Шляхетский череп-скорлупа!

 

Вакханалия братоубийства дала неимоверно мало шансов Нарбуту, чтобы остаться в будущем, «по итогам века», «украинским апостолом» и послушником русского стиха. Каким-то чудом он смог остаться – по крайней мере, на мой взгляд и вкус – и тем и другим. Пожалуй, что эскизом, наброском апостола и, наверняка, одним из непослушнейших послушников поэзии. Остался самоценным творческим явлением благодаря лучшим стихам и десятых, и двадцатых годов, вопреки всем человеческим слабостям – нет, не ослабевшего – «гетманского потомка», вопреки бесчеловечности бесовского соблазна, заполонившего Русь. Не исчез, заплатив по самому жестокому счёту за свою «вогнанность по рукоять» в выпавшее ему время, за мутацию святого бунтарского духа в «гремучую доблесть» повапленных гробов. Вот эта намешанность в Нарбуте «разного и помногу», его дворянство и мужицтво, шляхетство и большевизм, вместившиеся разом в одном лихо-гайдамацком нраве, – настораживают многих. И столь же многих раздражает то, как размашисто выламывается он зачастую из канонов гармонии и эстетики стиха. Едва ли не каждому из остепенённых филологов какою-то стороной своей полихромности и сверхэнергетики Нарбут представляется не вполне своим.


На ивах иволги горели

Жар-птицею иногородней –

 

писал в начале прошлого века недавно объявившийся в столице двадцатиоднолетний провинциал. Нарбут и осуществился в итоге – и в стихе, и в биографии – вызывающе иногородней, не столичной и не клюющей со стола, птицей. Не иволгой, конечно, совсем другой – резко-певчей rаrа avis с ястребиным взором, подрубленным крылом, соколиными ухватками. «Смерть летит, как кобчик пёстренький грозна...» – из его же, нарбутовской, со степным клёкотом, песни. Сие – реальность. Иногородним существом представляется Нарбут – наверняка даже иноземельно-иноземным – большинству, причастному к озвучиванию событий и надёжно скрепляющему некую важную систему:


В Москве хохол, а в неньке-Украине

нездешний псалмопевец и москаль...

 

Не грех и завершить строфу – полагаю, Владимир Нарбут не отказал бы в данном случае в солидарности:

 

Аз есмь! Аз на крыле ещё доныне,

не лизоблюд, не трезвенник, не враль.

 

Итак, если называть вещи своими именами, то следует открыто сказать о преимущественном игнорировании явления Нарбута критическим бомондом на протяжении полутора десятков лет, вслед за выходом тома «Стихотворений» 90-го года. Ничуть не сомневаюсь, однако, во временности этого заблуждения. Редкое личностно-энергетическое наполнение свода из двухсот с лишним стихотворений, вошедших в книгу, делает самозащиту Владимира Нарбута самодостаточной.

Неподдельная заряженность нарбутовских текстов страстью и образностью – не только яснооко-лирической, но и многоочито-исторической, – намагниченность его слов почвенной мифологией, давней и прадавней памятью, орнаментами фактуры и фонетики обрекают поэтическое наследие Нарбута на дальнейшее прорастание и ветвление. Мог бы подытожить совсем кратко, и не убоясь двусмысленности, что лучшие стихи Владимира Нарбута напитаны кровью и – молоком. Не сомневаюсь, что для более подробного анализа где-то, совсем рядом, «грамотеет племя» нарбутоведов.

Было бы справедливо, если бы «ведали» они поэта исходя именно из его, нарбутовского, характера и дара. Ибо несомненные достоинства поэзии Нарбута с лихвой перекрывают те действительно немалые огрехи, которые так охотно спешат предъявить ему недоброжелатели. Было бы справедливо и мудро со стороны литературной критики направить в сторону Владимира Нарбута не лазерный луч рафинированности и снобизма, но дружелюбно-мягкий свет и звук ну хотя бы трёх воронежских строк Осипа Мандельштама, великого поэта, который ни разу не усомнился в своей любви к Нарбуту за почти три десятилетия их дружбы:


Не сравнивай: живущий несравним.

С каким-то ласковым испугом

Я соглашался с равенством равнин...

 

Поэзия Владимира Нарбута для непредвзятого и чувствующего слово собеседника не требует специальных рекомендаций. Как и все подлинное, она говорит и будет говорить сама за себя. Нарбута ценят сегодняшние «смысловики» и «звуколюбы». Даст Бог, будет у него читатель и завтра. Если, конечно, не «исчезнут как класс» люди поэзии – читатели и писатели – не сгинет само слово, обращенное к лучшему в человеке... «Исчезновение литературы (в ее «высоком» смысле и статусе) не заключает в себе, по сути, ничего невозможного и трагического...», – меланхолически философствует Д. Пригов, прогуливаясь со своим пугливым догом то ли по Абрамцеву, то ли по Швейцарии. Ведь вымерли же в социальном «смысле и статусе» некогда незаменимые боевые лошади! Не хочется верить в столь болезненный и ущербный прогноз, в торжество самодовольной рыночной зимы. Да и не верится, не верится даже сейчас, в мрачноватом начале третьего тысячелетия, – стоит хотя бы услышать живой и не утративший магнетизма голос русского поэта и «черниговского князя» Владимира Нарбута из уже далёкой весны тысячелетия минувшего:


...Благословение тебе, апрель.

Тебе, небес козлёнок молодой!