КРОВЬ, МОЛОКО

(автобиографическая повесть)

 

МЕМУАР третий

 

 

Автор: Сергей Шелковый


/
seshel.ucoz.ru/

 

 

По направлению к центру

 

Летом 56-го года меня, школьника, завершившего второй учебный год, впервые отправили на каникулы не в Луганск, к милым моему сердцу бабушке и деду, Марфе Романовне и Петру Ивановичу, а в пионерлагерь станкозавода под Харьковом. Начинался июнь, возраст мой подбирался к девятилетию, и в положении нашей семьи, а стало быть, и в моём модусе-статусе назревали немаловажные изменения. Как раз в эти дни отец увольнялся со станкозавода с беспросветно-хлопотной должности начальника производства и становился главным инженером проектного института «Оргстанкинпром», который располагался, в отличие от окраинного завода, имени, вчера, Молотова, а сегодня Косиора, на Кооперативной, одной из старых центральных улиц Харькова.

Пожалуй, ещё ощутимей и важнее для всей четвёрки домочадцев было то, что мы переселялись в квартиру в новом заводском доме, выстроенном там же, в самом что ни есть центре Харькова, на углу Московского проспекта и площади Фейербаха. То есть, в эти июньские дни мы все одним махом превращались из обитателей дальней заводской окраины в персон стопроцентно центровых. Ожидание этого переселения явно возбуждало и обнадёживало меня своей необычностью. Склонность к фантазиям я уже вполне ощутил к тому времени как черту собственного характера. И вот в воображении высвечивались новые, наверное, небеспочвенные в этом случае, картины будущего. А подступающие вплотную надежды были не лишены даже некоего оттенка гордости.

Терять мне, видит Бог, на прежнем месте обитания было совершенно нечего. Разве что оставлял я на станкозаводе немалое количество таких же, как и я, малолетних и вольноопределяющихся приятелей-одноклассников и недругов, которых насчитывалось, пожалуй, побольше, чем друзей, ибо приобретались они постоянно в ежедневных, – и в едва ли не ежечасных, – стычках на земляных пустырях и щербатых асфальтах заводского посёлка. Причём, вражеский этот контингент разделялся на безымянных, как бы данных априори, внешних врагов, живших в соседнем посёлке ХТЗ, именуемых скопом хатэзэвцами, и на неприятелей внутренних – станкозаводских же пацанов. Эти, вторые, были помечены, естественно, незамысловатыми именами и прозвищами, очень хорошо памятными мне и до сих пор.

Вот, к примеру, кричу с балкона третьего этажа сверху вниз своему ближайшему соседу, обитателю нашего подъезда Шевчуку, живущему на этаж ниже меня: «Шева – Гитлер!» Шева на год постарше, и меня, шустряка, подъедает время от времени дерзкое желание щегольнуть своим бесстрашием, добавив пару новых колкостей к нашему давнему диалогу в устоявшемся задиристом ключе. Шевино участие, впрочем, ограничивается всегда одними и теми же мрачными обещаниями «дать мне», так никогда и не реализованными. Эти отношения с Шевчуком могут быть отнесены лишь к теоретическим упражнениям в школе поселковой жизни. И они – всего только лёгкая разминка для поддержания столь необходимой в здешних условиях постоянной бодрой боевитости.

А вот и сугубо практические занятия по курсу боевых действий и околофронтового выживания: два брата-акробата по фамилии Белые, оба чуть старше, чем я сам, учиняют очередную погоню по всей станкозаводской территории за мной, их должником. На дворе, помнится, жарко дышит моё последнее дошкольное лето, стало быть, лето 1954-го года. Соль дискуссии в том, что несколькими днями раньше я, изловчившись, очень смачно усадил на пятую точку младшего из братьев Белых. Причём усадил его задом на раздолбанный асфальт прямо возле крыльца их личного братского подъезда, что выглядело особенно оскорбительным и вызывающим жестом. Представлялось преступлением, совершённым, сказать бы юридическим языком, с особым цинизмом.

Та великая обида и тот классически чисто проведённый мною борцовский приём и до сих пор остаются неотмщёнными, хотя гонки по пересечённой местности в исполнении нашей троицы периодически повторяются. Мне эти кроссы, несмотря на присутствие в них некоторой угрозы, всё же – в охотку. И, хотя никому из нас тогда понятие «адреналин» ещё не ведомо, я словно заранее чую свежий ветер азартной игры всякий раз, когда пара неразлучных братанов-мстителей опять внезапно возникает в моем поле зрения, а то и вовсе прямо под боком.

Белые замирают на секунду на месте от неожиданности, делают охотничью стойку и судорожно фиксируют на мне две пары глаз, полыхающих застарелой жаждой вендетты. В ту же самую секунду я как раз и срываюсь с места бодро и весело, с полной уверенностью в том, что никогда, никогда эти недотёпы меня не догонят. Это повторяется с незначительными вариациями уже в который раз, и действительно моя более чем детская, полная вера в удачу и пацанячья живость-реактивность сразу же приносят мне преимущество в дистанции.

Вдоволь наигравшись с преследователями – петлями и виражами, резкими переменами курса, замедлениями и ускорениями, я или оставляю их безнадёжно позади, или же – есть иной вариант – рискую прибегнуть к уже испытанному тактическому приёму – нырнуть на отдых-отстой в ближайший продуктовый магазин. Там, при всём массиве честного взрослого народа, где мрачноватые взгляды тучных продавщиц в халатах пересекаются со взорами покупательниц, тоскливо-покорно скользнувшими вдоль привычной скудости прилавков, Белые, как и я сам, ещё мелковатые годами, пойти на явную агрессию не решаются.

Прислонившись к немытому стеклу пустого прилавка, успеваю восстановить за пару минут дыхание – совсем не стайерское по своей природе, скорее спринтерское. И тут же, улучив момент, – о этот миг действия, это античное «карпэ дием!» – резким рывком прорываюсь сквозь просвет дверей наружу, на свою дико-поселковую и полновоздушную волю. Братья Белые успевают зацепить меня лишь по касательной, по ускользающей ткани одежды, мстительными крючками пальцев. Они снова явно проиграли старт и оторопело остаются со своими бессильными матюгами на уже безнадёжном для них отдалении. Через несколько секунд братаны уже и не пытаются догнать своего вечного должника – вера в успех ими полностью утрачена.

Вот так и доныне остаётся та давнее ловкое приземление противника на пятую точку в списке моих долгов семейству Белых да и всему тамошнему театру военных действий. Полагаю, что пора уже списать те мои, игровые и игривые, мальчишеские прегрешения за давностью временных лет. А может быть, – есть у меня не этот счёт некоторые соображения, – и по выслуге тех же самых лет…

По случайному или же по нацеленному на очень отдалённые смыслы стечению обстоятельств, но именно те два человека, которые единственно интересовали меня из всего множества поселковых жителей, переселились вместе с нашей семьёй, как выяснилось чуть позже, в новый станкозаводский, центровой, дом – строение номер 43 на Московском проспекте.

Проспект стекал чуть вниз от площади пламенного революционера Тевелева, о заслугах которого почему-то никто не мог сказать мне ни одного внятного слова, от здания горсовета, то есть от самого яблока-десятки харьковской городской карты, на восток и ещё буквально вчера носил имя товарища Сталина. Но в самом начале 56-го года, после февральских партсъездовских разоблачений культа личности в речи Хрущёва, все улицы, проспекты, площади СССР, носившие имя стального вождя, в едином порыве были переименованы в Московские.

Как по мне, теперь уже основательно повзрослевшему, так та самая Москва того Сталина – ещё ох как стоила и стоит! Как, впрочем, стоит любой другой стольный-лобный град своего тирана-правителя. Чуть попозже, вдогонку тотально-московским переименованиям, с такой же регулярностью и изобретательностью тысячи улиц и районов имени Кагановича и предприятий его же имени, как, например, славное московское метро, стали называться на всей шестой части земной суши Киевскими или же, в крайнем случае, Ленинскими.

Ленинскими большинство из них уверенно остаётся и доныне, по истечении более полувека, после всех неисчислимых и чудовищных разоблачений большевизма-каннибализма. На мой взгляд – это клиническое явление, ещё в полной мере не осмысленное до сих пор психологией социума. Лазарь Каганович, однако, был начисто изъят хрущёвским периодом из топонимического обихода. И мне в упоминаемом здесь 56-ом году «посчастливилось» застать уже последние отголоски революционной славы Лазаря Моисеича. То бишь, довелось на новом месте учёбы завершать аккуратные надписи на серо-голубых и тускло-розовых, волокнисто-шершавых, обложках моих тетрадей торжественными словами: «ученика 3-го «А» класса 9-ой средней школы Кагановического района города Харькова»…

Так вот, теми двумя высветленными для меня в окраинном мороке личностями, переехавшими вместе со мной в дом на Московском-Сталинском проспекте, были Гарик Целовальников, с невиданным упорством крутивший целыми днями педали своего велосипеда по всем пустырям нашей малой родины-околицы, и Саша Карпов, живший со мной в одном подъезде в нашей прежней, поселковой, силикатно-кирпичной, пятиэтажке по проспекту Фрунзе 7.

Игорь, он же Гарик или Гарюн, вызывал мой интерес не только твёрдо-сосредоточенным выражением глаз над велосипедным рулём, не только устремлённо-бодающим наклоном лобастой головы, солидно-неторопливой поступью на мускулистых накачанных ногах и старшинством в возрасте в три года, но и, словно бы суммирующим все эти его боевые признаки, предощущением его славного спортивного будущего. В те времена нашего обитания в заводском посёлке, когда до его олимпийского чемпионства в Мюнхене ещё оставалось два десятка лет, между нами и не происходило особых разговоров. Вполне хватало нам и привычно-мимолётных возгласов «привет-привет», не лишённых, впрочем, взаимной симпатии.

Но в будущем, нас, уже повзрослевших обитателей центрового дома, подружили наши, до смешного детские и азартные, игры – то в летний футбол на асфальте, то в зимний хоккей – без коньков, но с клюшкой и шайбой! – с беготнёй по тому же мёрзлому и дырявому асфальту двора на Московском проспекте. И, что ещё для меня важнее, очень сблизили нас некие незабываемые впечатления одного нашего общего летнего дня на Донце. То был день в июле, проведённый нами вчетвером, вместе с нашими отцами, на сверкающей солнцем реке и на соседнем озере в сосновом бору. Более поздние встречи с Игорем, уже накануне его обидно ранней гибели, происходили, увы, на явном излёте его силы и удачи. Но об этом – подробно чуть попозже, не сейчас.

Саша Карпов, второй мой соратник по переезду в центр, являлся для меня по сути единственным человеком в начале 50-ых годов, обитавшим в станкозаводских мрачновато-пролетарских краях, который не пренебрегал возможностью время от времени высказать мне своё доброе отношение, без особых на то причин. Никаких выдающихся жестов Саша не демонстрировал, просто приветливо поглядывал при встрече на соседского пацана, младше его на десять лет, мудро-добрыми полуеврейскими глазами, немного навыкате. Просто усаживал, когда бывал при железном коне, на высокую раму своего «взрослого» велосипеда и выруливал неторопливо круг-другой по земляной пустоши перед нашим домом.

Жил он на этаж ниже меня вместе с отцом Алексеем Ивановичем, болезненно–худым, израненным на недавней войне ветераном, и матерью, Дорой Зиновьевной, черноглазой, округлой и пухло-мягкой, по контрасту с мужем-фронтовиком. Как бы ни были редки эти трёхминутные велосипедные прогулки с Сашей Карповым, они, помнится, представляли для меня немалую ценность, подпитывая мою тихую, но горделивую уверенность в том, что существует у меня взрослый и серьёзный друг, неизменно ко мне доброжелательный. И вот, в начале лета 56-го года, выяснилось к немалой моей радости, что Карповы не только перебрались вместе с нами из посёлка в новый дом на Московском проспекте, но и снова поселились на этаж ниже в нашем же подъезде.

Поскольку после окончания второго класса я отправлялся на весь июнь в пионерлагерь, выходило по всему, что переезжать на новую квартиру родители будут без меня.

– Справимся как-нибудь сами. Меньше под ногами будешь путаться, – сформулировал отец.

Впрочем, резкость его воспитательных определений в мой адрес, так же, как и суровость устремлённых на меня взоров, несколько снизились именно сейчас, после окончания мной второго класса. Неожиданно для меня самого, тем более для родителей, все оценки в табеле, в годовой графе, все, как одна, оказались пятёрками.

В 104-ю среднюю школу на улице имени Второй Пятилетки я отправился, как и подобает семилетнему отроку, в сентябре 1954-го года. Если что и запомнилось из двух лет пребывания в этом почтенном заведении, то как раз те подробности, которые непосредственно к моим ученическим усилиям отношения не имели. С первых же дней сентября на меня повеяло воистину гробовой скукой от монументально-тяжеловесных школьных парт, и вправду очень напоминавших изделия гробовых дел мастера. Их дубоватые неподъёмные доски-крышки были старательно выкрашены к новому учебному году в беспросветно-мрачный чёрный колер. И пахли эти казённые сооружения-монстры так же безнадёжно – удушливым старым лаком и невыразимой тоской.

При малейшей возможности и под любым предлогом я сбегал с уроков или всё чаще не доходил, выйдя утром из дому, до школы, дабы просто-напросто носиться вольной птицей по квадратно-гнездовым поселковым угодьям, расчерченным ещё в тридцатые годы под линейку американскими планировщиками будущего поселения пролетарского счастья. Особенно большую радость доставляли мне эти побеги осенью и весной, когда окраинная скудость заводского поселения, сложившаяся реально, вопреки прекраснодушным штатовским чертежам-проектам, куда-то улетучивалась, и свобода-воля, окрашенная то всеми оттенками багреца-золота, то переплесками и переливами молодой зелени, становилась неодолимо притягательной.

Ни один эпизод ученической работы из тех двух первых школьных лет не вспоминается, хоть убей, именно потому, что желание вспоминать начисто отсутствует. В целом же моя цепкая и жадная до свежины впечатлений ситуативная память сохранила, слава Богу, великое множество живых разноцветных картинок и эскизов, начиная с самых ранних, почти ещё бессознательных, лет. Примером тому может служить ярчайшая внутренняя видеосъёмка того солнечного дня в луганском, дедовом и бабушкином, доме, когда я, годовалый отпрыск, совершил свой первый самостоятельный переход от клетчатого дивана до стола, покрытого плотной льняной скатертью.

Но совершенно ничего трогательного и благостного, в жанре, например, «учительница первая моя», не возникает перед мысленным взором, поскольку психология моего пребывания-заточения в классе на улице Второй Пятилетки определялась полным, едва ли не свирепым, отторжением всех попыток тамошнего обезличенного натаскивания в купе с тридцатью другими школярами-одноклассниками. Чтению и счёту я научился ещё до семи лет, и на этом капитале, по всей видимости, в первый год в стенах 104-ой школы и выезжал, не прилагая особых усилий. Результаты в табеле за первый класс меня, однако, несколько разочаровали – пятёрки перемежались четвёрками. Успехи некоторых однокашников оказались заметнее, и это вызвало некоторый укол самолюбия, не слишком, впрочем, болезненный. В целом я всё ещё оставался совершенно не настроенным на школьную волну, продолжая ощущать себя то неукротимым и вольным Гаврошем, ночующим в брюхе бронзового коня, а то и беспризорной бродячей Каштанкой – с радостной влажно-розовой улыбкой собачьей пасти.

Всё же один эпизод моего трудового самовоспитания из первых лет школярства присутствует в памяти, словно застряв в ней некой мелкой занозой. Истязаю и насилую себя, сгорбившись за письменным столом над домашним заданием по чистописанию или же письму – почему-то эти два предмета двигались в начальной школьной программе параллельными путями. В квартире я один, уже вечереет, и в одной из двух наших комнат, той, что выходит балконом не на проспект Фрунзе, а на лысый земляной двор, зажжена тусклая лампочка. Будь я чуть повзрослее, наверняка назвал бы её лампочкой Ильича – она того заслуживает своей немощью-маловаттностью. В ней сорок ватт от силы, а то и вовсе двадцать пять. На освещении семья, как и на всём остальном, тоже вынуждена постоянно экономить.

Борьба с собственным нежеланием напрячься, точнее, покориться насилию внешней необходимости – мучительна. Лень ли, матушка, злая мачеха раньше меня родилась? Да нет, пожалуй, что дело здесь не столько в лени ( или же «лень» – весьма неточное определение причины торможения ), сколько в поистине патологической инерционности пресловутого запрягания на старте езды, сколько в пагубной густоте и неповоротливости пресловутой наследственной крови – мешаной-перемешанной, бродившей-перебродившей, точный состав которой вряд ли поддаётся определению.

Доказательством реальности такого разделения понятий для меня, всю жизнь одолевающего с переменным успехом недуг своей тяжести на подъём, является то обстоятельство, что в любом, даже, казалось бы, самом скучном, процессе, начав – пусть и с явно болезненными усилиями – пахать, я пашу уже, слава Богу, исправно и сноровисто, прытко и увлечённо. Машу орудием труда с почти физически ощутимым удовольствием, втягиваясь в работу, ощущая вкус и интерес к происходящему. Испытываю явное облегчение оттого, что дело наконец пошло, оттого, что преодолено каменисто-порожистое начало, которое в родном фольклоре одним махом полдела откачало.

Так вот, за тем, уже шестидесятилетней давности, столом под лампочкой Ильича борьба с собой ещё только начинается. Меня всё ещё неистово подмывает отшвырнуть от себя всю эту муть-писанину, все эти изображённые красными учительским чернилами образцы крючков и петелек, выскочить из своего комнатного заточения на просторы облюбованных мной этой осенью окраинно-пролетарских, индейско-могиканских пустырей-прерий. И только предельным, пожалуй, ещё не испытанным мной до сих пор, усилием воли удерживаю себя за столом.

Намаявшись и наёрзавшись на стуле, осмотрев со всех сторон и под всеми углами свою фаянсовую чернильницу-невыливашку, похожую на игрушечную маленькую пасочку, – белую и с синеватым отливом, – вгрызаюсь наконец металлическим пером в тетрадный лист, расчерченный косыми линейками. В неудобной позе судорожно-старательного наклона правой щеки к тетради, напряженно прикусив язык, вывожу, вслед красночернильному учительскому образцу, свои собственные петельки и крючочки – по строке на каждый сорт загогулины.

На трудных переходах от толстой нажимной линии к волосяной из-под пера брызжут чернила, и эти спотыкания от неумелости причиняют мне, явно нетерпеливому и непоседливому по натуре, истинно пыточные страдания. До сих пор ещё лиловеют в глазах нижние предательские петли письменной литеры «у» моего собственного производства. До сих пор алеют в левой части тетрадного поля, словно бы упрёком и укором, плавные полубуквицы-образцы, выписанные рукой Любови Васильевны Мильской, которую течение событий определило тогда «учительницей первою моей».

Увы, и о ней, моей первой наставнице, трогательно окликаемой в тексте «Школьного вальса» тех времён звонкими девичьими и мальчуковыми голосами, сохранился в памяти протестанта и упрямца лишь минимум миниморум впечатлений – так же, как и в целом о двух первых годах ученичества в 104-й школе на улице Второй Пятилетки. Более или менее предметно оживает лишь пара околомильских эпизодов.

Вот весьма смутно проступает в размытости контекста прошлого фактура наставницы – немолодая, грузная и рыхлая плоть, как бы несколько расплющенная, подобно кому блинного теста на сковороде. Ещё невнятнее возникает лицо – без отчётливо прорисованных черт, с каким-то, словно подводно-холодным, синевато-бледным оттенком вялого овала.

Но вот что-то конкретнее, живее – некий неиспарившийся из памяти эпизод с её участием. Она, Любовь Васильевна, заболела, не появляется в школе, и первоклассники мобилизованы на благородное дело посещения учительницы на дому. При этом, помнится, собирают их под знамя заботы и внимания явно навязчиво, с бесцеремонным напором и нажимом, отчего лично мне идти поначалу совсем не хочется. Однако же, тактически грамотное решение, всё-таки последовать советам старших, непокорным вольнодумцем принято. Фокус на цветной картинке воспоминания становится вполне резким: с букетом осенних цветов, – то ли белых и лилово-розовых астр, то ли яркоколерных, почти до китча, майоров, – пересекаю, молодой и семилетний, пространство октября, ещё полное живительного воздуха и солнца.

И там, в том неожиданно-многозначном царстве сиятельной листвы, вставшем в последние ясные дни над нищими поселковыми почвами, там – куда и к какому смыслу движет меня ощутимое, но безымянное нечто? Куда двигаюсь и я сам, – как будто бы уже по своей воле, – ломаной линией метода приближений в поисках нацарапанного на бумажке адреса? Чего ради петляю среди десятка неотличимых друг от друга серых пятиэтажек, поставленных, бестолково и вразнобой, словно бы нарочно для того, чтобы подольше помучить поисками и японских шпионов, и местных первоклассников?

Простое объяснение, что путь мой лежит к назначенной точке обитания наставницы Мильской, не убеждало уже и тогда, не звучит и сегодня сколько-нибудь серьёзным ответом. По-прежнему остаётся в силе – не то чтобы тревожа, но скорее уже привычно-правомочно витая в воздухе и словно бы покалывая изнутри, большое и вполне безответное вопрошание: куда и зачем? Камо грядеши? Обычно – или никуда и низачем, или же – вовсе не в ту степь, которая лишь обозначена случайным условным именем, на клочке ли бумажки, на цветном ли постере рекламного объявления.

И всё-таки слышу внутри себя дробный и краткий, вроде мимолётной царапки птичьего коготка, толчок торжества от исполнения задуманного, когда тускло выкрашенная дверь учительского жилища, без номера квартиры на ней, наконец найдена. Отыскана наконец – вослед нескольким попыткам войти в другие, такие же унылые и без номеров, соседние двери. Уже изрядно упревшие в моей руке цветы благосклонно принимает в прихожей кто-то из домочадцев наставницы. И тут же фальшиво и поспешно звучит смятая фраза о том, что сейчас к Любови Васильевне никак нельзя, что в данный момент она почивает-отдыхает.
 В эту минуту, когда все бессмысленно-необходимые пассы мной уже проделаны, остро ощущаю кислый и удушливый запах чужого жилища. Вот так же и все последовавшие за тем днём пятьдесят пять лет моего жизнеплавания периодически, с неизменной регулярностью, повторяется со мною классическая ситуация прихода в гости к никому и в никуда. Её же вполне можно назвать визитом почти к каждому и куда бы то ни было, – когда вслед за тем или иным, картонно-проволочным, бесстыдно лицемерным, звучанием «нет», «не стоит», «не надо», «потом, немного позже», вдруг совершенно отчётливо ощущаешь присутствие чужого и враждебного существа, отравный дух затхлого логова, разбитной шайки-лейки, ничтожной свойской тусовки, фальшивой корпорации, криминально-бесчеловечной державы.

Впрочем, всё это – рефлексии долговременного апостприори, а в том октябрьском дне 54-го года ситуация в прихожей меня совершенно не удручает, разве что на полсекунды кажется мне не совсем логичной. И сразу вслед за вручением в чужие руки своего беззащитно-яркого букета, несуразность которого не зря ощущалось мной, как будто без видимых причин, на всём сегодняшнем пути, поворачиваюсь с явным облегчением спиной к густеющему, до тошноты затхлому, духу. И перемахивая в каждом прыжке через две-три лестничные ступени, как всегда в моих тогдашних резвоногих перемещениях сверху вниз, вылетаю из подъездной норы – на свет, на волю, на свежий Господний воздух. Жалею только, что сегодня, через полвека с гаком, на подобные лихие полёты вниз по подъездным лестничным маршам я уже никак не годен. Ибо, зело отяжелевши, ни резвее, ни ловчее отнюдь не стал.

И ещё одно памятное – там же, сразу на выходе, то, что сливается по сути с мгновенно ободряющим тебя светом и воздухом. Великое ощущение и понятие, излюбленное состояние души и ключевой символ Логоса – «путь». Слово-символ, недаром почти совпадающее по звучанию с повелением самому себе – «будь!» «Затем и снится посох пилигриму, что путь верней, чем полис на песке…» Оживай и снова спеши по великолепной обратной дороге того дня. По обратному пути, который в том частном эпизоде и есть ответ на невнятный общий вопрос «куда?». Потому что по самые щиколотки усыпан заводской посёлок, бросовый и беспросветно-нищий, шуршащим золотолиственным богатством.

До сих пор нарочито замедленно, едва ли не сладострастно, шаркая подошвами по уже влажноватой почве, зарываюсь носами ботинок в пряно-воздушный, лёгкий и рыхлый ковёр осыпавшейся листвы. Всё беспородное поселковое пространство, пустое и продувное, неимоверно похорошело по воле многоцветного праздника листопадной смерти. И почему-то вспоминаются теперь, в воздушном переплеске колеров, только что отданные сквозь духоту прихожей незнакомой прокисшей тётке майоры. Да, то были не астры, а наверняка майоры, – странные жестколепестковые цветы. Яркоколерные, с подсолнуховыми листьями, квитки-простячки, ни за что не желающие признавать своей аляповатой беспородности.

Наверное, с тех самых времён обязательных школярских букетов, именно эти цветы, скорее всего, самые доступные тогда по цене, – ибо дорогие моя всегда безденежная мама Валя не купила бы, – эти миноры-майоры продолжают и до сих пор будоражить и покалывать некий особенный закуток моей души. Продолжают бередить моё нутро какой-то ностальгической вибрацией, словно бы откликом на что-то улетевшее и утраченное. И на что же всё-таки до сих пор откликаются они – на неискушённость ли и наив семилетнего полубродяжки, на заброшенность ли и неуют родной окраинной местности? На безнадёгу ли нищеты и голи перекатной, помеченной тем не менее явно неуступчивым и дерзко-независимым характером?

Ещё один цветок, вросший в биографию, неизменно пробуждает во мне щемление ностальгии, – это прильнувшие, словно бы прижавшиеся, к земле ярко-оранжевые миниатюрные настурции. Это они, крохи Цахесы, всё ещё не устают светиться лукаво-солнечными круглыми мордашками на свежеполитых грядках в луганском палисаднике моей бабушки Марфы. Моей любимой и незабываемой Марфы Романовны. Там же по соседству, на двух других грядках, вдоль низкого штакетника цветут красные, белые и чайные розы, негромкая гордость Романовны. Хорошеют поутру и обидно быстро отцветают. Но пока их лепестки ещё в силе, в мохнатых корзинках этих совершенных цветков копошатся с утра радужные жуки-бронзовки с угрожающе острыми и загнутыми крючками на переливчатых хитиновых лапах. Там, неподалёку от обмелевшей речки Лугани, железнодорожного переезда и бандюжьей слободки Каменный Брод, до сих пор, вопреки всем противодействиям, таятся отсветы и отголоски, цветники и перламутровые насекомые моего детского первозданного рая.

Но в странной, чуть более поздней, моей привязанности к незатейливо-пролетарским пресно-дубоватым квиткам-майорам немалая роль, похоже, принадлежит инстинкту защиты собственного достоинства. Неосознанного, ещё только врождённо-генетического, чувства, пусть и приплюснутого обстоятельствами времени и места, но не намеренного сдаваться ни за какую цену. Неважно, что подёрнутые ворсом листья майоров явно лопушисты на ощупь, неважно, что их цветы не издают и намёка на запах.

Поверим, и сейчас, и ещё на полвека вперёд, что они уже вложены мне в руки неким большим и обнадёживающим замыслом. Тем самым всеобщим не обсуждаемым понапрасну замыслом, который всякий раз сам по себе ведает, куда и зачем направляет семилетнего голодранца с копеечным веником-букетом в жилистом кулачке.

Возвращусь снова к последним дням мая 56-го года, когда суммирующий итоги второго класса столбец отметок в табеле грязно-серого колера неожиданно вывел меня, – изрядного тогда прогульщика и вольнодумца, – в категорию отличников учёбы. Отец был удовлетворён, но в русле своей идеи строгого воспитания реагировал на новости подчёркнуто сдержанно. Меня же самого эти свидетельства школьных успехов только слегка удивили и, помнится, не вызвали особой гордости. Гораздо больше меня заинтересовала в том подведении итогов учебного года неожиданная раздача поощрительных слонов.

Вместе с табелем и малоформатной бумаженцией, где отпечатанная стёртым шрифтом и утверждённая печатью благодарность родителям гласила, что их сын «заслуживает поощрения за отличную учёбу и примерное ( однако! ) поведение», я был отмечен весомым, на мой взгляд, подарком. Ко мне в руки перешёл действительно увесистый альбом чёрно-белых фотографий Киева в роскошном по тогдашним скудным временам твёрдом переплёте. Светло-серая обложка из благородного коленкора радовала мой цепкий и жадный до впечатлений глаз лаконичностью орнамента и глубоким рельефным тиснением четырёх литер алого цвета: «Київ». Прикосновение к изяществу и одновременно весомой значительности книжного тома уже тогда несло для меня в известной мере признаки священнодействия, пробуждая лёгкий внутренний трепет. Живой эта ранняя книжная страсть остаётся, несомненно, и до нынешнего времени.

Внутренняя начинка дарёного альбома, между тем, не вызвала во мне никакого энтузиазма. Тоска и скука, скука и тоска – явный лейтмотив его добротных, гладко-шелковистых мелованных страниц. Большая часть торжественных чёрно-белых фотографий, мутноватых из-за кондового типографского исполнения, преподносит, во всей красе, радости трудовых будней, отрежиссированные для съёмок группы бодрых и гордо-чумазых тружеников. Естественно заснятых – то на фоне металлообрабатывающих станков, то на подходе к метёлкам-зарослям колхозной кукурузы. Повторяются также время от времени и оптимистические многофигурные композиции пионеров и школьников – в парадной форме, с развевающимися на ветру галстуками.

Кое-где фон строителям коммунизма и их молодой смене создают невразумительные фрагменты киевских достопримечательностей, хотя заметна явная подозрительность составителей альбома к старым камням. Зато на нескольких снимках красуется так и эдак, в полный рост, гранитная скульптура устремлённого вперёд в революционном порыве Ульянова-Ленина. Та самое изваяние, что и нынче ещё торчит, яко каменный фаллос призрака коммунизма, в начале бульвара Шевченко, как раз напротив Бессарабского рынка. То самое, которому неумолимый ход времён отчленил наконец, совсем недавно, нос и руку-шуйцу – отсёк ударами справедливого молота-бумеранга.

Моё внимание, помимо добротно сделанного альбомного переплёта, привлекает ещё и официальная дарственная надпись не внутренней стороне обложки. Там под моими собственными именем и фамилией, выписанными каллиграфическим почерком с изящными нажимными и волосяными линиями, завораживает взор концентрическими кругами из миниатюрно-аккуратных буковок густо-фиолетовая, не лишенная величия, гербовая печать 104-ой средней школы. Подстать впечатляющей печати с государственным гербом – и подпись директора школы товарища Шереверенко – размашистая, на всю длину диагонали дарственного текста, тщательно выписанная и раскудрявленная, словно бы в полноцветии самоупоения. Сдаётся мне, что и сама фамилия данного руководящего товарища помечена той же многозначительностью и кудреватостью, что и её чернильный оттиск на моём призовом альбоме.

Директора Шереверенку за два года ученических бдений на улице Второй Пятилетки пришлось мне увидеть – от силы пару раз. И никогда уже – сто пудов, то есть сто процентов! – нам теперь с ним не суждено увидеться. Ибо время незаметно и безвозвратно прошло. И хотя крупно-мясистое его лицо лишь смутным пятном проступает сквозь плотный туман времён, самоценно-раскудрявое факсимиле школьного директора пребывает нетленным под светло-серым, сказать бы, советски-аристократическим переплётом моего призового альбома.

Фамилия же Шереверенко, по моему представлению, так же естественно выросла из первичного варианта Шароваренко, как, например, шаромыжник образовался из благородных корней «шер» и «ами». Не от Шурымуренко же ответвилась директорская фамилия, ясен день и ясен пень! Кстати, о Шереверенко вспомнилось мне однажды, спустя два с половиной десятка лет после времён 104-ой школы, когда в конце восьмидесятых годов мой друг-одноклассник, тогдашний единственный читатель моих рифмованых текстов, Славик Долганов вдруг горячо раскритиковал пору моих вполне непритязательных, сугубо игровых, строчек:

 

Староверы в шароварах,

дети в гольфах до колен…

 

Славикова претензия заключалась в том, что староверов с шароварами я сцепил вызывающе безыдейно, исключительно по признаку фонетического притяжения двух слов, сходства рокотания-бормотания и в «староверах», и в «шароварах». Как раз в тот период, вскоре после защиты кандидатской диссертации на своём инженерно-физическом факультете, я с отчаянной решимостью вернулся на скользкий и ненадёжный путь стихотворчества. И, наверное, иначе в моём случае просто не могло произойти. Именно так и было мне на роду, сказать бы, в силаботонике, написано.

Славик, он же Долганыч, мой одноклассник последних трёх школьных лет по уже центровой 9-ой средней школе, и более того – однолавочник, сосед по парте, оказался единственным в тот момент слушателем всех моих неудержимо нарождавшихся рифмованных опусов. Конечно, вступать с ним в пререкания по поводу староверов-шароваров мне никоим образом не хотелось. И без того я уже наверняка надоел старому другу-приятелю едва ли не ежедневными сеансами своих поэтических чтений.

Долганыч месяц за месяцем терпел мои домогательства творческого общения, в целом откликаясь на мои письменные дерзания доброжелательно. И конечно, я ценил его терпеливость и определённый, пусть и с журналистским привкусом, интерес к слову, поскольку все эти качества в одном букете я вряд ли смог бы отыскать у кого-либо ещё поблизости. Потому в ответ на долгановский упрёк в фонетическом формализме моего шаловливого двустишия я пробормотал лишь нечто невнятное, по внутреннему заряду совпадающее с тезисом «замнём для ясности».

Теперь, когда уже и славного Славика нет в живых два с лишним года, а опережавшего нас на поколение-два директора Шереверенко и подавно не сыскать в этом не лучшем из миров, замечу, что всё же «староверы в шароварах» отчего-то не забылись и не желают покидать мою давным-давно перегруженную информацией память. Скорей всего в той давней словесной сцепке затаился не только ритмический заряд детской считалки, но и некий взросло-смысловой, может быть, семейно-исторический, тезис-антитезис. Словно бы косматая борода-лопата московитского Залесья да прицельно-острый прищур пращура из-под гущи бровей нависают над мечтательной рябью хохлацкого шароварного омута. Словно гремучий пассионарий Аввакум сквозь цепко-жёлтые зубы тщится перемолвиться парой слов со спивоче-певучим казаком Мамаем, каковой тихо да упорно продолжает свою собственную медитацию в обнимку с седою подругой-бандурой…

Не знаю, произвела ли впечатление на отца письменная благодарность директора Шереверенко в мой адрес. Мне вельми строгий родитель о том ничего не сказал. Но могу предположить, что некий законный импульс отцовской гордости всё же проблеснул искрой в суровой душе советского ответственного работника. Во всяком случае, мне было благосклонно сообщено отцом, что я отправляюсь на весь июнь в пионерский лагерь станкозавода в посёлок Высокий под Харьковом. При этом сдержанно-доброжелательный и несколько даже торжественный тон сообщения как бы намекал мне на то, что поездка эта мною вполне заслужена.

Из летних красот пригородного Высокого в течение всего нескольких – как, увы, вскоре выяснилось – дней моих первых лагерных каникул в памяти успели живо отпечататься лишь пологие склоны холма прямо за палатой. Так именовалось на тамошнем жаргоне ничем не примечательное деревянное строение для пионерского ночлега, тесно, впритык, заставленное внутри одинаковыми железными кроватями с никелированными трубчатыми спинками. Неровности июньского холма за палатой покрывала свежая травой, начисто вымытая недавними дождями конца мая. Зелень светилась и казалась мне какою-то, даже не молодой, а отчаянно юной.

И там я сам, – той траве наверняка родственник и сверстник, – девятилетний разбойник, несусь на всех парах вниз по плавному склону холма – убегаю с безудержно-радостным смехом от хлопца-пионервожатого, которого только что сам и втянул в эту беготню, раззадорив бодро-колким напором шуток-прибауток. Пионервожатый – совсем молодой парень, лет семнадцати-восемнадцати. За первый лагерный день в Высоком я уже успел приметить его ненарочито-добродушный характер, вполне, впрочем, высвеченный на его открытой округлой физиономии, уже успевшей загореть на здешнем солнце.

Ещё одно его привлекательное качество состоит в том, что по вечерам он берёт в руки гитару и под маловнятный, – но всё же! – аккомпанемент гитарных струн напевает нечто заманчиво-романтическое, вроде неофициального шлягера тех дней «Есть в Индийском океане остров, звание ему – Мадагаскар…» Ну где бы ещё с таким непосредственным интересом, настолько вплотную-близко, смог бы я подобраться к аксиомам географических знаний? Узнать живые человеческие подробности про тёплый океан и про горячую любовь на экзотическом острове?

Майна Рида, Жюля Верна, Буссенара и Саббатини, впрочем, к тому моменту я уже стал поглощать в неограниченных объёмах, по мере прихода золототиснённых томов «Библиотеки приключений», на которую так счастливо-удачно сумел подписаться отец. Но каких-либо свежих, сегодняшнего дня, свидетельств о разноцветной островной жизни просто не существовало в тогдашнем обиходе. Нудное проводное радио изо дня в день не уставало вдалбливать в уши и мозги демоса отеческие наставления вроде того, что «не нужен нам берег турецкий и Африка нам не нужна». Это вам они не нужны, а для меня-то как раз, как и для автора слов к приблатнённой, подвывающей мелодии гитариста, все эти дальние и невиданные края – очень даже заманчивы и закутаны в самый что ни есть цветной туман.

И песенный «негр-красавец саженного роста», садящийся с белой Диной в лодку на фоне оранжевого островного заката, как раз, «когда луч солнца догорал», ни разу в жизни мною не виданный, как и все прочие негры, явно будит во мне живую симпатию. Смутный его силуэт словно сливается с загадочно-затенённой фигурой пионервожатого, напевающего под гитару в глубине фанерного павильона красивовато-заунывную балладу. Впрочем, то, что сегодня может определяться мной вполне иронически, представлялось мне же тогдашнему, девятилетнему романтику, совсем иным образом. Тот самый незатейливый мелос с мадагаскарским прицелом и был для меня настоящей силовой волной, несущей моё воображение прямо в невиданные и желанные дали.

К чести тех давних годин, не менее смутных в целом, на мой взгляд, чем нынешние-тутошние времена, следует отметить, что текстовки даже подобных «Мадагаскару» неофициально-кабацких напевов тогда явно принимали сторону «людей доброй воли», ну, например, бесправных, но стройных и гордых красавцев-негров. Борьба за мир во всём мире и тяга к дружбе народов уверенно оставались двумя неприкосновенными и остромодными иконными вывесками режима, ещё вчера люто-людоедского, а в начале пятидесятых годов лишь слегка наведшего макияж человеколюбия. И потому едва ли не каждый полунищий «хомо советикус» всей душой и на полную катушку готов был сочувствовать всем без исключения детям Африки – и шоколадным, и кофейным, и с антрацитовым, и с лиловым оттенком кожи:

 

Мадагаска-а-а-р, страна моя-а-а-а!

Здесь, как и всюду, цветёт весна.

Мы тоже люди и тоже любим,

хоть кожа чёрная у нас, но кровь красна!

 

И этот самый пионерский вожатый нашего отряда, исполнитель вечерне-пряной завлекухи-тропиканы, уже на следующее утро несётся за мною по травянистому склону лагерного холма – несётся со всех ног и с басовито-возмужалым хохотом. Поскольку, раз уж бросился догонять дерзкого воспитанника, надо выдержать марку. Однако и не так прост девятилетний, но уже изрядно закалённый в ежедневных поселковых военных действиях выпускник второго класса 104-ой средней школы. Держу разгон, тактически грамотно не сбрасываю скорости, и, когда детина-вожатый, скачущий вслед размашистыми шагами, втрое шире моих собственных, уже почти настигает меня, резко торможу прямо перед ним. При этом, быстро группируясь в живую бомбочку, бросаюсь ему под самые ноги. Парень, перелетев через меня, валится по инерции в траву. Общий хохот двух участников возни и десятка пионеров-болельщиков дружно нарастает.

Трижды повторённый нырок под дерматиновые сандалии преследователя, опешившего от моей тактики, да ещё и собственный непрерывный хохот, высасывают наконец из меня весь резерв энергии. К тому же эффективность индейской боевой тактики в исполнении ребристо-тощего и реактивно-прыткого ловкача вполне доказана. Не хватает только свеже-дымящихся скальпов. И после четвёртого броска, обессилено повизгивая на последних нотах смеха, я остаюсь лежать спиною на траве. Июньская зелень холма пахнет, вслед разогревшей меня беготне, ещё прохладнее и свежее.

Наверное, вполне простительно это минутное любование своими давними молодецкими подвигами тому, кто теперь, полвека спустя, повторить их уже явно не в силах. Надеюсь к тому же, что сублимация той боевой энергии петушиных мышц и сухожилий молодого индейского воина всё же осуществилась по одному из небесплодных вариантов. Увы, уже на следующий день мои дела пошли не столь бодро и весело. Утром, выходя на ритуальную лагерную зарядку, в совсем новых майке и трусах, купленных матерью согласно отпечатанному в путёвке списку пионерско-джентельменского набора, – само собой, в белой майке и в чёрных трусах, – я уже не радовался, как вчера, свежести своих обновок, а двигался в каком-то невнятном вязком тумане. Последовав же первым бодрым командам физрука «Руки вверх! Ноги на уровне плеч!», я и вовсе почувствовал, что меня морозит и трясёт мелкой дрожью.

Прибежавшая медсестра энергичным голосом, в котором звучало отнюдь не сочувствие, а скорее, профессиональное удовлетворение: мол, процесс инфицирования неизбежно идёт, озвучила мою температурную ситуацию: «У него, наверное, сорок!» А на клеёнке деревянного лежака в медицинском изоляторе лагерная врачиха с тесно упакованной в белый халат грудью, щекотно прижав мне язык никелированной лопаточкой, уверенно диагностировала скарлатину. «Да, я так и знала!» – тут же поддакнула диагнозу врача медсестра, подчёркивая своё личное участие в текущем процессе.

Надо сказать, что совсем недолго размышляла лагерная дрянь-инфекция, эта гнилостная аура всякого человеческого скопления, прежде, чем вцепиться в мою худющую пацанячью плоть. Полагаю, её привлекла и моя вызывающе тоще-ребристая телесная конструкция, – кожа да кости, – которая не мешала, впрочем, моей тогдашней неуёмной прыткости. Подозреваю, что и моя явная антипатия к любого рода массовкам, могла спровоцировать скарлатинную заразу на цепкую мстительность. Начинался всего только третий день лагерного лета, разгоралось лишь второе утро моего оздоровления в чистовоздушном и красногалстучном оазисе посёлка Высокий.

Инфекционная больница, куда отвезли меня из Высокого, была расположена где-то у чёрта на рогах. Нынешние, уже вполне обжитые, пространства жилмассива Новые Дома тогда и вправду являлись дальними выселками харьковских топографических рогов и копыт. Там меня врачевали ежедневными уколами около трёх недель. Не смотря на нежный девятилетний возраст и на царапающую горло скарлатину, постепенно оживающий пациент, помнится, уже с интересом присматривался к обводам фигур медсестёр под милосердно-белыми халатами. Как раз к концу июня, а значит, к истечению срока оздоровительной пионерской путёвки, я возвратился уже в наше новое семейное жилище – в двухкомнатную квартиру в доме на углу Московского проспекта и площади Фейербаха.

 

 

Между Рудневым и Фейербахом

 

Можно добавить, что, только что выстроенное, это здание, имело собственное архитектурное лицо, счастливо избежав стандартной коробкообразной планировки. Четырёхэтажный в двух, перпендикулярных друг другу, крыльях, наш дом возвышался по центру шестью этажами своей центральной башни. Что-то, пожалуй, присутствовало в его силуэте от скромно-достойного родственника семёрки известных московско-сталинских пирамидальных строений. И каменная его фигура, в свежем покрытии светло-охристой керамической плиткой, выглядела весьма значительно на видном месте – как раз напротив сквера на площади героя гражданской войны Николая Руднева.

 

Там, где площадь героя Руднева

вместе с площадью Фейербаха

не сулят мне огня попутного,

там черства школяра рубаха…

 

Ранее на площади стояла церковь, которую срубили «добившейся освобождения своею собственной рукой» ещё в 30-ые годы. В 56-ом же году, о котором идёт речь, на входе в обширный сквер булькал и сипел, судорожно, с неизменными перебоями и усыханиями, фонтан, украшенный разверзшим пасть крокодилом. Хищная рептилия возвышалась, как и всюду в такого рода сооружениях, на сложенном, словно бы по скифскому обычаю, кургане булыжников по центру фонтана. Разве что у наших воинственных предков и их идолов курганы были земляными, а фонтанному «крокоидолу» насыпь досталась каменная, из гранитных глыб. Лет через десять после нашего поселения в этих городских координатах рептилия, очень напоминавшая выражением круглых глаз ответственного партаппаратчика, была заменена памятником собственно Николаю Рудневу – монументальным, в полный рост, в развевающейся шинели и на высоком постаменте. Его могильная плита с 18-го года располагалась в глубине сквера, у центрального входа в дворцеобразное, ещё царских времён, здание нынешнего Областного апелляционного суда.

Несколько позже в разговоре с родным мне человеком, Марфой Романовной Шелковой-Цыбаненко, я неожиданно узнал, что именно она сопровождала тело погибшего под Царицыном восемнадцатилетнего Руднева при перевозке его с фронта в столично-большевистский тогда Харьков железной дорогой. В тот самый Харьков, который тульский паренёк Коля Руднев храбро оборонял ещё в конце 1917-го от войск германского кайзера, и привезли его тело в 18-ом году для торжественного погребения.

Прямо напротив фонтана с крокодилом-партийцем, ещё до установки рудневского монумента, существовала долгое время трамвайная остановка, от которой трамваи, – пятый, двадцать четвёртый и прочие, – двигались, дребезжа в железно-паралитической тональности, по Московскому проспекту в сторону Конного базара, дворца культуры завода ХЭМЗ, футбольного стадиона «Авангард» и дурдома, 36-ой психбольницы, именуемой издавна Сабуровой дачей. Но в обиходе, как водится, чуть более сложный для губ звук «у» давно перешёл в легко выдыхаемый «о», и харьковская «дурка» именовалась не иначе, как Саборкой. Сабуркой её, ей Богу, никто сроду не называл.

Только существенно позже, уже повзрослев, я узнал, что на Сабуровой даче поправляли своё здоровье такие неотъемлемые от отечественной культуры персоналии, как Всеволод Гаршин, Михаил Врубель, Велимир Хлебников и Эдуард Савенко-Лимонов. А в те, мои мальчишеские времена, история 36-ой, а позже и теперь 15-ой, психбольницы меня ничуть не занимала.

Зато никак не мог обойти меня стороной в те начальные, рудневско-фейербаховские, школьные годы всплеск бурного интереса горожан к харьковской команде «Авангард», которая каждый сезон из последних сил боролась за выживание в высшей футбольной лиге СССР. Вот в тот период, и ненадолго, на один только из весенне-летних сезонов, я каким-то образом проникся местным патриотизмом и энтузиазмом болельщика безнадёжной, в общем-то, команды. И чтоб увидеть воочию, как, например, кряжистый форвард Николай Королёв забивает один единственный, решающий, гол в ворота грозного тогда тбилисского «Динамо», я без малейших сомнений взбирался на стальную колбасу позади набитого под завязку 5-го трамвая, торопясь проехать три-четыре остановки к окрестностям стадиона «Авангард».

Пятёрка ползла к Конному базару и к стадиону от самого парка Горького, тащилась добрый десяток остановок через весь Центр, весь Нагорный район, пока добиралась до рудневского фонтана с каменным крокодилом у моего 43-го дома на Московском проспекте. К этому моменту трамвай уже был до отказа набит множеством особей мужского пола. Горячо упревшие, дурно пахнущие, они во весь голос, радостно-возбуждённым матом-перематом, обсуждали подробности предстоящего футбольного сражения. Жёлто-красные, помятые и обшарпанные, стенки трамвая, казалось, выгибались-выпучивались наружу из последних сил, но железная массивная балка-колбаса позади второго вагона оставалась обычно свободной. Видимо, всё же центровые жители не обладали в своей массе той оперативной закалкой и натаской, которую босяцкие просторы заводской околицы прививали своим малолетним воспитанникам – жёстко и естественно, основательно и накрепко.

Одним словом, я проезжал свои три-четыре остановки до «Авангарда» на персональном, хотя и стоячем, бесплатном месте, крепко ухватившись пальцами за резиновые полоски-уплотнения заднего трамвайного стекла. Плюс – вдыхал на ходу ноздрями, с явным удовольствием, пусть на сверхзвуковой, но всё же заметный, напор уличного воздуха, такого свежего по сравнению с раскалённой и удушливой вагонной атмосферой. Впрочем, и эти романтические поездки на футбол, – можно сказать, почти что верхом, – надоели мне за один сезон по причинам скорей психологическим, чем осознанно-философским. Слишком уж физически ощутимо растворяла стихия хаоса отдельно взятую личность в аморфном колыхании толпы, которая медленно и густо втекала согласно законам гидродинамики в тесные ворота стадиона на бандюковской Плехановской улице. Сама суть моего малолетнего существа протестовала против этого насильственного превращения, пусть и на короткое время, в частицу то ли пульпы-животины, то ли селевой массы.

Пожалуй, все эти трамвайные и гидродинамические движения с моим участием происходили года на два-три позже нашего семейного переселения на Московский проспект летом 56-го года. Возвращаюсь, после неизбежных, видимо, отступлений, по несущему пунктиру хронологии к концу июня 56-го. В эти дни, после трёх недель, проведённых в инфекционной больнице, «девятилетний беззаконник», имя которого из скромности не стану произносить вслух лишний раз, прибыл наконец в новое семейное жилище, в котором ещё ни разу до сих пор не объявлялся. Двухкомнатная тесноватая квартира, в которой комнаты и кухня вагонным вариантом протянулись по одной линии, располагалась во втором подъезде – как раз в башенной шестиэтажной части строения номер 43 по Московскому проспекту. Девятилетним я уже почти стал к тому моменту – через три недели, 21 июля, мне исполнялось девять, а «беззаконником», надо признать, оставался ещё вполне очевидным – дерзким, окраинно-размашистым, непокорным и, пожалуй, в некотором первичном варианте, самодостаточным.

Очередное подтверждение тезиса суверенности, – в который уже по счёту раз! – не заставило себя долго ждать. Карты были раскрыты уже в тот самый, дебютный для меня на новом месте, июньский день. Спустившись по непривычно-новой, ещё не истёртой подошвами жильцов, лестнице с четвёртого этажа, я вышел в замкнутый кривоватый прямоугольник двора. Новая моя территория, довольно тесноватая, ограничивалась со всех сторон кирпичными стенами разной фактуры, возраста и колера. Но я с удовлетворением отметил одно несомненное достоинство своего каменного двора.

Почти из-под самой краснокирпичной, закопчённой и замурзанной, стены кухонного блока железнодорожной больницы росла и уже поднималась кроной над крышей строения высокая и ветвистая шелковица. Её белые и уже поспевшие к концу июня ягоды, значительно большие по размеру, чем более частые для тутовника красно-фиолетовые, изредка, но с надёжным постоянством шлёпались прямо на дворовый щербатый асфальт. В тишине мирного летнего дня отчётливо раздавались звуки их мягких шлепков-приземлений. Забросив тут же в рот для пробы пару ягод, которым повезло не расплющиться при падении, я словно бы освежил в памяти предыдущее луганское лето. Тамошние пенаты вблизи Каменного брода тоже были рады-богаты этими шелковицами, сорно-бесхозно растущими там, где им заблагорассудилось, и обильно плодоносящими. Белые ягоды тутовника – пресно-сладковаты и простовато-водянисты на вкус, а фиолетовые бывают настолько хороши на языке, что недаром порой именуются в обиходе «божьими вишнями».

Идиллию сбора июньских ягод белой шелковицы нарушило появление в пространстве двора тощей фигуры подростка, который неторопливо выходил из четвёртого, последнего по счёту, подъезда. На вид ему было на пару лет побольше, чем мне. Первым моим знакомцем в новом доме оказался, как выяснилось вскоре, Вовка Якименко, хлопец незлобивого нрава со смугло-румяным цветом свежего лица. Налёт ленцы и меланхолии просматривался в его иронично-карих хохлацких глазах.

Трудно сейчас сказать, отчего наше знакомство с неагрессивным по характеру Вовкой в тот день не вполне удалось. Скорей всего основой причиной нашего столкновения послужила моя уличная выучка, обретённая во множестве недавних поселковых стычек и драк. В среде малолетней шпаны моих вчерашних мест обитания достаточно было неверного слова, сомнительной интонации, неясной тени, промелькнувшей во взгляде незнакомца, для мгновенной вспышки бикфордова шнура, взрыва и потасовки.

 

И ветер дует по-над зоной-дачей,

шпана влетает на ходу в трамваи,

ещё до драки там спешат со сдачей…

Так отчего лишь «здравствуй!», не иначе,

я школе той, без номера, киваю?..

 

Быстро и решительно заехать в терц потенциальному противнику считалось делом абсолютно правильным там, где и сегодня улицу имени 12 апреля всё ещё украшает въезд в тюремную зону. Там, где и до сих пор на сотни метров протянулся глухой бетонный забор с гирляндами колючей проволоки. Быстро и решительно, путём опережающего удара – такого рода действия и составляли первейшую аксиому выживания в тамошних складках местности.

Должно быть, врождённая ленивая насмешливость в карих глазах Вовки Якименко и показалась мне тогда неким намёком на вызов. Несомненно и то, что, услыхав при кратком знакомстве о своих двух годах возрастного преимущества передо мной, Вовка не стал выражать достаточной учтивости. До прямой перепалки диалог как будто и не дошёл, но всё же в некий момент разговора, на какой-то режущей слух ноте, мне показалось, что следует правильно и точно расставить акценты.

Два года возрастной разницы в интервале между мальчишескими девятью и одиннадцатью – довольно существенная фора, и потому Яким явно не ожидал резких и активных действий с моей стороны. Так что, ясное дело, вполне неожиданно получил он быструю и точную серию ударов мелкотравчатыми, но хлёстким кулачками по свежим румяно-смуглым скулам. Пары секунд Вовкиной оторопи хватило на то, чтобы, вслед за стартовой боксёрской серией, я цепко обхватил его вокруг пояса. Обхватил – вместе с его запоздало-неподнятыми руками, согнувшись и крепко упираясь щекой куда-то в тощие вовкины рёбра. Пыхтя и подталкивая более крупного противника в этом, почти лаокооновом сцеплении-клинче, я смог затолкать его в свежевыкрашенный тамбур своего второго подъезда, из которого десять минут назад вышел прогуляться в тесноватый каменно-асфальтовый двор с единственным, счастливо уцелевшим, деревом белоплодной шелковицы. Получалось по всему, что дебютная прогулка складывалась интересно.

Сценарий стычки продолжал разворачиваться тактически грамотно, с нарастанием очков на счету юниора. Зажатому в тесном углу, Якименке не удавалось оказать сколько-нибудь внятного сопротивления. А выпущенный лишь сегодня из инфекционной больницы питомец станкозаводских пустырей, освобождая на мгновение левую руку, успел ещё раза два-три протиснуться хуком, снизу вверх, в направление склонённой вниз вовкиной физиономии.

Через пять минут обоюдного пыхтения и клинчевого топтания на месте у масляно-синей стенки тамбура мы с Якимом по молчаливому согласию и с явным облегчением разошлись восвояси. При всей внешней агрессивности телодвижений того дня, никакой внутренней злости к противнику я совершенно не ощущал. Примечательно, что в дальнейшем, после скоротечной стычки при первом знакомстве, наши отношения с Вовкой вовсе не стали враждебными. Их даже можно было бы определить как некую сдержанную симпатию, крепчающую с течением времени. Как ровное и спокойное взаимоуважение при сохранении дистанции. Здесь, конечно, сыграл свою роль добродушный и незлопамятный характер краснощёкого Якименки, ни разу так и не высказавшего какой-либо обиды по нашей дебютной схватки под сенью июньской шелковицы.

В отличие, кстати, от крайне злопамятного нрава другого моего дворового приятеля-соперника тех лет, Игоря Степунина. Упитанный и плотный, словно вылепленный из теста, Игорь жил в первом подъезде, который располагался рядом с аркой, ведущей во двор со стороны площади философа Фейербаха. Его мать, Тамара Михайловна, она же тётя Тома, нередко заглядывавшая по-соседски к нам в гости, именовала старшего сына то Игуней, то Игусей. Младший сын у Степуниных звался без фантазий – просто Виталиком. В 56-ом году, и наверное, ещё пару последующих лет, внешность Игуси вполне соответствовала его колыбельно-уменьшительному имени: «Жили у бабуси – Игуси-агуси…» Отличался он, как уже сказано, сдобно-сферическим телосложением, домашним воспитанием, и потому в тот момент совершенно не был готов к жёсткости дворовых споров.

С некоторым стыдом и сожалением, поскольку, повзрослев, мы остались с Игорем во вполне приятельских отношениях, должен признаться, что Игуне Степунину тоже пришлось однажды пострадать от моих окраинно-прямолинейных, мазутно-пролетарских замашек. В один из серых осенних дней, «когда пилотам, скажем прямо, делать нечего»,

 один из тех же, серединно-шестдесятых, годов – 65-ый ли, 66-ой? – по самым несущественным детско-дурацким причинам, которые уже и припомнить никак невозможно, толстяк Игуся из первого подъезда был повален посредством простейшей подсечки более мелким, но более прытким оппонентом из подъезда номер два. Повален на асфальт прямо под собственным балконом, получив при этом пару символических лёгких пинков – всего только для обозначения дворового статус-кво.

Поднявшись со щербатого асфальта, плача от обиды, Игуня поспешил скрыться в своём первом околоарочном подъезде. Но в молодой своей душе он затаил при этом некоторую грубость. Подобно одному из героев рассказа Зощенко, электрику, которого нерадивый фотограф мутновато снял на карточку. Как выяснилось вскоре, эта некоторая грубость Игуси вполне заслужила право именоваться лютой ненавистью и жаждой мести. Через пару лет мой сосед и приятель стал расти, как на дрожжах, ещё более раздаваться в своих и без того широких объёмах, матереть прямо на глазах, обгоняя меня в росте и весе на многие сантиметры и килограммы. Тогда же он со свирепостью объявил мне, что час возмездия настал. Наверное, всю весну и всё лето того Года Мести он упорно и безуспешно, с горящими глазами и страшными угрозами на устах, пытался приблизиться ко мне на убойное расстояние. Но изловить по-прежнему прыткого обидчика, догнать меня из-за своей тяжести и громоздкости ему никак не удавалось. Это явно добавляло ему всякий раз очередную порцию танталовых мук.

И всё же дискомфорт от неустанной и всегда направленной на меня лютой ненависти мне изрядно надоел. И однажды, кажется, уже на второй год преследований, будучи в благодушном настроении от только что прилетевшей с тёплым ветром весенней погоды, я привычно отпрянул от наезжающего на меня тяжеловеса Игуси метров на пять. Но тут же, неожиданно для себя самого, остановился у решётки соседнего Сельхозинститута, сквозь прутья которой я обычно проскальзывал в заставленный комбайнами и молотилками двор, оставляя таким простейшим приёмом не проходящего по габаритам крупняка Степунина по другую сторону нашей с ним границы добра и зла.

– Ну, ты достал, Игуся! Ну, надоел со своей беготнёй! Хочешь крови, чудовище, – так хрен же с тобой! Лей, не жалей! – произнёс я на удивление спокойно, всё ещё оставаясь большей частью своих ощущений в благодати только что нахлынувшей на город первой весенней нирваны.

Игуся от неожиданности как-то разом утратил весь накал поедавшей его нутро ненависти. Неумело и неловко, как-то совсем вяло, он ткнул то ли раз, то ли полтора своим мясистым кулачищем в тощее плечо исторического противника, хотя и намеревался, возможно, попасть в ненавистную физиономию. Но то ли он от полноты чувств промахнулся, то ли коварный его враг уклонился в сторону неуловимым движением – этого уже никто через полвека с лишком не в силах установить. Во всяком случае, пламя Игусиной страсти явно иссякло, и акт справедливого возмездия формально осуществился. Значительно позже, видимо, в честь этого примирившего нас со Степуниным эпизода, резвые курильщики из «Роллинг Стоунз» возьмут да и напишут одну из своих известнейших песен под названием «Сатисфэкшен».

Лето 56-го года полетело дальше на пыльных городских крыльях, оставив позади мой неудачный лагерный дебют со скарлатиной и первые нелёгкие шаги знакомств во дворе нового центрового дома. На новом месте предстояло прежде всего определиться с подходящей школой. С наступлением августа семья занялась поисками места учёбы для третьеклассника. Ближайшей к нашему дому оказалась 35-ая, расположенная через пять домов, на противоположном краю нашего же квартала – на улице героя-подпольщика Чигирина. В прежние времена, ещё до появления на свет смелого комсомольца, улица носила название Дворянской.

Здание той самой 35-ой средней школы в нынешние новейшие, то есть подлейшие, времена было оперативно выкуплено и капитально отремонтировано на новые партденьги. Стало быть, на не пахнущее бабло, добытое вымогательством, мздоимством, подлогом, воровством, и другими отработанными способами дерибана, в результате усилий семейной пары хищных голубков, парочки матёрых чиновников-пройдох из горсовета. Выглядели бывшие завотделами, нахапавшие под завязку, чрезвычайно довольными собой, постоянно сохраняя на акульих физиономиях улыбки как некую претензию на обаяние. Награбленного им вполне хватило для реализации имиджевого проекта – для превращения старинного строения 35-ой школы в частный выставочный центр под игривой вывеской «На Дворянской». Дворяне, мать их так, – с отхожего коммуняцкого, с навозного комсомольского двора… Тускло мерцающее золото партии…

Чуть далее вверх по Московскому проспекту, ещё ровно через квартал от нашего 43-его дома, на Харьковской набережной возвышалось, обращённое фасадом к реке, здание 30-ой школы – сооружение монументальное и тоже дореволюционной постройки. Простояв несколько десятилетий выкрашенным в безнадёжно-серый, сталински-стальной, цепко-цементный колер, в нынешние продвинутые времена оно красуется в нежно-розовой штукатурке, возвышаясь при взгляде, например, с Харьковского моста во всей своей архитектурной красе.

Однако район Харькова, на территории которого соседствовали друг с другом и с моим новым домом 30-я и 35-я школы, никак не мог считаться благополучным. О фейербаховских, то есть о живших в старых доходных домах и в ещё более древних одноэтажных развалюхах на улице Фейербаха и на его же, герра Людвига, площади, упорно циркулировала дурная слава. Их именовали шпаной, сявками, раклами и хулиганами, которых хлебом не корми, а только дай напиться и учинить драку с поножовщиной. Впрочем, едва ли не каждый район послевоенного Харькова всеми силами поддерживал собственную лихую славу такого рода. И на ХТЗ, и на Плехановской, и на Тюринке, и на Холодной горе – повсюду агрессивной и опасной, дерзкой и наглой шпаны более, чем хватало.

Родители погрузились в раздумье. Переводить своего, только-только ставшего подавать надежды, ученика после напрочь босяцкого заводского посёлка в столь же сомнительную по репутации, пусть и центровую, школу семья остерегалась. Обдумывались различные варианты более отдалённых, но благопристойных учебных заведений. В конце концов подходящее решение было предложено отцовой матерью, бабой Анной, вновь возникшей на семейном горизонте.

Строптивая и своенравная, чернявая и огнеглазая, она семь лет упрямо игнорировала наше поселковое житьё-бытьё, после того, как отец с матерью и со мною, ещё двухлетним, вынуждены были убраться из квартиры в старом Нагорном районе, не ужившись именно с ней, на заводскую окраину-обочину. Ныне же, видимо, наступил этап некоторого потепления семейных отношений, и подоспело время совместного собирания разбросанных камней. Анна Алексеевна работала в областном аптекоуправлении, заведуя галеновым отделом. Называлось это подразделение также, несколько ближе к жизни, отделом ядов. В бабе Анне, управляющей ядами, несомненно угадывалась истинная родительница моего отца, ибо именно от неё передалась ему по наследству жёстко-упорная, а в минуты гнева намертво сжатая в волевом усилии, линия рта. Передалось и то самое, заводное с пол-оборота бешенство гневного взора навыкате, которое я про себя всегда именовал бесноватым выпуком,

Аптечное управление размещалось неподалёку от нашего дома, как раз за ближним мостом через речку Харьков, на углу Харьковской же, соответственно, набережной и Гражданской улицы. Старинное двухэтажное его здание, модерн, видимо, уже начала двадцатого века, было не без изящества украшено фасадом с волнистым верхним абрисом и выразительной лепкой. Симметрично обрамляя с двух сторон центральный вход в управление, тянулись вверх лепные вертикали цветущих ветвей, и пара стройных девичьих фигур в хитонах протягивала то ли небесам, то ли всем болящим и страждущим аллегорические чаши с целительным зельем.

На Гражданской как раз с 1 сентября 56-го года открывали новую, только что выстроенную, школу. Об этом обстоятельстве и сообщила родителям, очень своевременно, баба Анна, советуя присмотреться к свежеоштукатуренной красотище средней школы № 9. Вариант с Гражданской улицей и девятой школой и был сочтён на семейном совете самым подходящим. Новое, с иголочки, здание и впрямь выглядело очень эффектно – четырёхэтажное, девственно-белоснежное, украшенное строго прочерченными по фасаду высокими окнами. Вся эта просветлённая картина, конечно, подпитывала и мои, проснувшиеся, пожалуй, лишь сейчас, надежды на некое, совсем нового качества, ученическое будущее.

В девятую среднюю школу я и пошёл в третий класс в начале осени 56-го года, впервые за все свои школярские годы с охотой и энтузиазмом, предчувствуя многие перемены к лучшему. Двинулся солнечным утром первого сентября по асфальту Московского проспекта в направление речки, прокладывая на целых девять лет вперёд свой почти ежедневный, – за вычетом воскресных и каникульных дней, – челночный маршрут. Пять минут движения до Харьковского моста, поворот, уже на втором, дальнем, берегу направо и после двухсот метров пути по набережной, возле угла скульптурной фабрики, – последний поворот налево, на Гражданскую. В целом десять минут бодрой ходьбы – почти всегда поспешной, на грани опоздания. Ровно столько времени требовалось тому школяру-школярику день за днём, год за годом, чтобы достичь на финише обязательного утреннего маршрута входной школьной лестницы, неизменно внушавшей почтение своей шириной-высотой и своей строгой парадностью.

 

То был почти не я, поскольку время,

скорей чернявка-сучка, чем Дружок,

разлаялось со мной по полной схеме –

развеяло по ветру мака семя,

подсолнуха подгрызло корешок…

 

Намного приятней судорожной утренней спешки выглядела возможность снова стать самим собой на обратном пути из школы домой. При ходьбе вразвалку, с обозрением окрестностей, на дорогу уходило уже минут двадцать. Да и то, при условии, что на этом маршруте ты не ввязывался ни в какие животрепещущие приключения, вроде поисков и ловли майских раков в осоке под крутым, дальним, берегом. Или же вроде азартных, разливающих румянец по щекам, скольжений на подошвах по прозрачной зелени льда на замёрзшей зимней речке.

С двух сторон Харьковского моста, разделённые асфальтом проспекта и бегущими вдоль него трамвайными рельсами, возвышаются на гранитных пирамидах скульптурные группы государственной важности. На гранитном постаменте, который я огибаю, поворачивая к школе, делают решительный шаг вперёд, – он же – и дружный шаг на месте, – сыны двух братских народов. Мост открыт в 1954-ом, к трёхсотлетию так называемого Воссоединения Украины с Россией и украшен соответственно идее кровного родства. Старший русский брат с окладистой бородой и младший брат-хохол, – с вислыми, как водится, «вусами», – замерли в позе синхронной устремлённости, призванной изобразить состояние единого порыва. Общий силуэт изваяния этой пары здоровенных мужиков до боли похож на уже ставший непререкаемой классикой мухинский монумент «Рабочий и колхозница».

Впрочем, и пролетарий с отбойным молотком не плече, и колхозница со стальным снопом жита присутствуют, взявшись за руки, так же, как и братья-славяне, точнее сказать, так же надёжно несут идеологическую вахту, – на своей, противоположной, стороне моста. И вся эта дружная четвёрка казённых персонажей выкрашена почему-то в густой чёрный колер. Чумазая краска очень напоминает мне совсем недавнее и близкое – смолу моей вчерашней малой родины – гибло-шальной околицы станкозаводского посёлка, смолу, так заманчиво кипевшую в железных бочках тамошних работяг-ремонтников. За неимением лучших символов веры, – а их никто почему-то и не пытался тогда предложить мне предметно, а не на уровне формальной болтовни, – околоадская смола воистину прикипала к душе неприкаянного, ни к кому и ни к чему не прилепленного, бродяжки-школяра. И то сладко льнул к ноздрями в холодном воздухе смолистый запах от чумазого костра, летящий вслед за клочковатым чёрным дымом. То разминался в мальчишеских пальцах обломок тускло-блестящего скола смолы из закопчённого дьявольского бочонка, брошенного костровыми мужиками на ночь.

Смолу, размягчённую теплом руки и скатанную в шарики, можно прицепить к концу нитки. Вот и готово орудие лова со смоляной наживкой для тарантулов, живущих в вертикальных норах среди жесткой травы пустыря. Опускай уду в нору и подёргивай нитку терпеливо, раз за разом, если хочешь вытащить на поверхность чёрного мохнатого паука, вцепившегося в смоляную каплю.

 

Так где же он, тот отрок прыткий,

что на пустырь через забор

спешил – куском смолы на нитке

удить тарантулов из нор?..

 

Так и остаётся мой фантомный окраинный Голем, в силу личных биографических подробностей, вылепленным не из одной лишь адамовой глины. Чутко, словно некий инфернальный музыкант, вздрагивает он смоляными ноздрями, губами и пальцами, оживляя давний заманчиво-дымный запах предзимних пустырей. А для полноты эффекта перемещения во времени – рядом со смоляной железной бочкой пузырится в луже кусок синеватого карбида. Брошенный мной в воду, он пускает волшебные пузыри химической реакции и дразнит обоняние резким запахом ацетилена – в тон смоляному духу диковатых костров.
 Выкрашенные чёрно-смоляной краской, четверо стальных или чугунных гегемонов на мосту выглядят, хотя и мрачновато-чумазыми, но мускулистыми и непоколебимыми. Куда хуже сложились дела со здоровьем у другого персонажа новейшей харьковской квазиистории – как раз под боком у того же, гремящего трамваями, моста, на стыке Московского и Киевского районов, вчера ещё – районов Сталинского и Кагановического. Известный городской картёжник, катала по кличке Пол Пот, однажды был обнаружен без признаков жизни, то есть зарезанным за карточные долги, именно под тем самым Харьковским мостом, Или же под Московским, как его тоже логично именуют, в силу того, что протянут он именно по Московскому проспекту, перпендикулярно речке Харьков. Произошла, правда, эта неприятность с игроком, каталой и кидалой, существенно позже времён моих челночно-школярских снований по юбилейному мосту:

 

Железный ГОСТ – Московский мост,

которым в харьковскую школу я шагаю:

под ним лежит, пером пришит,

Пол Пот-картёжник, корешам своим мигая.

На этот мост, где в полный рост

стоят чугунные крестьянка и рабочий,

ползёт трамвай, и старых свай

со дна чернеют столбенеющие очи…

 

Лицезреть харьковского Пол Пота под своим мостом мне не довелось. А называть мост своим я, по чести говоря, очень даже вправе – и по выслуге пешеходных лет, и потому хотя бы, что другого столь тесно вплетённого в биографическую канву моста у меня больше не было. И столбенеющие очи чёрных свай, скользкие верхушки пеньков, остатки старых деревянных опор прежнего, разрушенного перехода до сих пор ясно видны мне сквозь неглубокую, давно утекшую воду нашей речки. И необычные встречи под размашисто-широкой дугой моста, неожиданные находки в его сырой тени – до сих пор остаются в памяти как неотъемлемо-личное и кровное.

Именно там продолжают светиться кристально-прозрачными краями льдины одной из тех ранних школярских зим, когда морозы и снега были ещё настоящими. Прыгаю через расколы и промоины льда под моим мостом. Гул и вибрация стального великана над головой возникают всякий раз – даже при осторожном и замедленном вползании на его дугу очередного трамвая – «пятёрки», «двадцать четвёрки», «двойки». Этой зимой мудрецы-коммунальщики спустили по ясным только им причинам почти всю воду в реке, и лёд под мостом, на самом мелком месте, осел почти до дна, потрескался и обнажил под студёной январской водой чёрно-гнилые пеньки, останки свай прежнего деревянного моста.

Кое-где лёд опустился до самого грунта, воды осталось – совсем ничего, но в трещинах льда она заструилась стремительней, прозрачнее и зеленей. Перепрыгиваю попеременно то по отколам льдин, то по чёрно-скользким, но ещё крепким пенькам. Вглядываюсь в течение, в котором изредка заметны промельки рыбьей мелочи. И вдруг неожиданно-ясно, ярко и сфокусированно вижу в промоине небольшую изящно-продолговатую молодую щучку. Она стоит хрящеватым носом к напору воды, преодолевая силу течения подрагиванием прозрачных плавников. Всматриваюсь почти восхищённо – ни за что бы не поверил, что в здешних бросовых водах может проблеснуть такое совершенное создание.

Хорошо видны выпукло-прозрачные и пристально-охотничьи глаза над рыльцем юной хищницы, виден узор её раскраски-маскировки – желтовато-зелёные и серо-оливковые полосы и пятна. Увы, при первом же моём лишнем, неосторожном движении это мимолётное совершенство исчезает в узкой щели между дном и опавшим пластом льда.

Те зимние мои щучьи наблюдения, те первородные пленэры, – ибо что ещё, как не живая и дышащая, совершенная в своей подлинности, художническая суть мира радовала меня тогда? – происходили на ближнем к нашему дому, предмостном, берегу. Ближний берег стелился полого, в отличие от заречного, круто-обрывистого. И, стало быть, согласно физике вращения планеты, ближний берег следовало именовать левым и восточным, яко же и у батьки Днипра, да и прочих потоков, устремлённых на полдень к Азову и Эвксинскому Понту. На дальнем же, за мостом, правом берегу остались навсегда мои счастливые минуты ловли прибрежных весенних раков. Те охотничьи поиски в зарослях осоки принадлежали уже майским дням, наверное, лучшим в году. Тем дням, что несли с собой и первое щедро-тёплое солнце, и ожидание скорого финиша школьных забот, что ничуть не меньше согревало душу.

Помнится, с огромным нетерпением дожидался в те дни окончания последнего урока, чтобы мигом пробежать двести метров от школы до уже зазеленевшей первой травой береговой кручи. Осторожно, боком, мелкими шагами-ступеньками спускался по склону к стоячей тёплой воде, к тростниково-осоковым зарослям. Надо думать, что тогда, в середине 60-ых, вода в нашей незавидной речке, с не слишком благозвучным именем Харьков, была ещё не окончательно сгублена «химией-синюхой». Ибо на хорошо прогретом мелководье среди стеблей прибрежной осоки можно было отыскать в те солнечные майские дни настоящих, никогда ещё третьеклассником не виданных, самок-рачих, одетых в шершавые панцири серо-зелёного болотного колера.

Снизу к материнским хвостам с поперечными полосками хитина прилепливались обильные сгустки рачьей икры, мелких живых искр того же болотного цвета. Исследую, зажав в прыткой мальчишеской пятерне рачьи клешни, и рачиху, и её икриные богатства. Осматриваю изящно-страшноватое существо со всех сторон. И ощутив себя настоящим охотником-добытчиком, почувствовав неподдельную тяжесть трофея в руке, отпускаю шершаво-панцирного зверя в осоку, в мутновато-тёплую воду. Проходит ещё несколько дней, и рачихи исчезают из осоки – куда и зачем, им виднее. Какое-то у них своё расписание, им удобная и понятная цикличность приходов и уходов. Прощайте, фактурные твари из моего созвездия Зодиака! Вернее, до свидания – совсем нескорого, через четверть века. До охоты уже более плотоядной, когда пришлось мне часа два таскать самопальную раколовку по дну заводи Донца в Мартовой на пару с одним профессором сопроматных наук – непревзойдённым ценителем выпивона и закусона.

 

 

Людмила Александровна

 

Мою первую учительницу в новой школе на Гражданской улице звали Людмила Александровна Анищенко. Совсем ещё молодая, она только что закончила то ли университет имени Горького, то ли пединститут имени Сковороды – с уклоном в преподавание английского языка. Карие глаза ярко светились на её лице с крупными, не вполне правильными, но энергичными чертами. Добрая и весёлая её улыбка, без усилий вспыхивавшая мне навстречу, и вовсе подкупила меня с первых дней нашего школьного знакомства. Некоторые опыты влюблённости к девяти годам у меня уже были. Довольно долгое время не утихал мой интерес к сверстнице и однокласснице, крупной и светловолосой Наташке Чичмарь.

Знакомство с ней, возникшее ещё в старшей группе станкозаводского детсада, продолжилось, когда мы оказались в одном первом классе 104-ой школы – питомцами Любови Васильевны Мильской. Но, если в детсаду весь год мои отношения с Чичмой были совершенно бесконтактными и ограничивались лишь заинтересованными взглядами издалека, то с переходом в статус школяра моё увлечение нею обрело несколько воспалённые формы. Я то норовил при всяком удобном случае дёрнуть Наташку за тугие светло-русые косы, а то и вовсе пытался ухватить её за руку, что выглядело нелепо и даже несколько дико в кругу всех прочих, вполне уравновешенных учеников. Один я и был на весь первый класс такой баламутный и озабоченный. Наташка отбивалась, как могла, не спеша, однако, жаловаться на меня учительнице Любовь-Васильевне.

Закончилась эта первичная «лав стори», а заодно и все проявления моей аномальной резвости, в одночасье, осенью того же первого школьного года, когда я не то чтобы обиделся, но скорее принял решение обидеться на постоянную строптивость моей потенциальной возлюбленной. Скорей всего, неизменные убегания-ускользания белокурой Чичмы, её не слишком обидные, но и не лестные эпитеты в мой адрес, а в особенности моя собственная, утомительно повторяющаяся, суетливость в какой-то момент мне окончательно надоели. И в этот самый момент принятое мной решение «баста!», без каких бы то ни было душевных мук, – чему даже я сам был несколько удивлён, – отменило раз и навсегда мои прежние романтические поползновения, нацеленные на Наташку Чичмарь.

Но и потребность в собственной влюблённости, и надежда на ответное чувство, конечно же, не могли покинуть тоще-ребристое, прыткое и впечатлительное и явно жизнелюбивое существо девяти лет от роду. Ситуация в семье в этом отношении оставалась для меня стабильно патовой. Суровый и быстрый на расправу отец Константин Иванович, взяв на себя абсолютно диктаторские полномочия, продолжал оттачивать на излишне энергичном и резвом старшем сыне избранную им простую и понятную тактику устрашения и подавления.

Мать оставалась ко мне неизменно равнодушной и холодной. Подозреваю, что я крепко допёк её, раз и навсегда, своей, сказать бы, априорной нежеланностью. Допёк, сам того не желая, смутой, тревогой и неясностью первых девяти месяцев моего полулегального прорастания в чреве и чрезвычайно трудными и болезненными родами в славном городе Львове. Туда, в галицийскую столицу, к моей бабке и своей матушке Ольге Ильиничне, мать и приехала перед родами, в тот самый момент, когда бравый красавец-волейболист Константин Иванович изо всех сил торопился догулять недогулянное, дообъять необъятное. Недаром материнское молоко при моём рождении у мамы Валентины так и не появилось. Не появилось совсем – даже для какого-либо разговора. На размытом фоне этой весьма болезненной для меня психологической ситуации всё ещё возникает и тут же уклончиво уплывает в сторону упитанно-розовая и фальшиво-улыбчивая физиономия младшего брата. Уж ему-то, родившемуся через три года после меня и целый год с лишком сладко-жадно чмокавшему материнскими молоком, повезло с основным инстинктом нашей мамы Вали явно больше, чем первенцу.

Увы, на мою долю ни одного глотка амброзии при рождении от матери не досталось, также, как и позже не перепало от неё ни одного доброго слова. Хотя и отдаю ей по справедливости низкий поклон за то, что воз и телегу угрюмых домашних забот она тащила на себе сполна все смутные и нищие годы. За то, что делала, – чаще всего почти из ничего, при близких к нулю совдеповских доходах – всё, что могла. За то, наконец, что и любила меня, если судить по двум десятилетиям забот, своей собственной странной любовью, той самой, внешне вяло-равнодушной, словно не находящей сил выдавить из себя даже малого выплеска теплоты.

Определённый проблеск артистизма и склонности к словотворчеству в непростой натуре мамы Вали, впрочем, присутствовал и, проявляясь время от времени, радовал меня сам по себе, как творческое явление. Не зря, наверное, ещё в своей самаркандской юности, в эвакуации, она поступила в Ленинградский институт кино и отучилась в нём два года перед своим переездом в Харьков. Некоторые из спонтанных афоризмов моей «Валентины Витаминовны» врезались в память навсегда. Как, например, энергично-выразительный, пятикратно-пятиклинный глагол повелительной формы, вбиваемый в слух старшего сына, которому совсем не хотелось глотать за кухонным столом неизменное клейко-серое варево, малосъедобную всесоюзную пшёнку-перловку: «А ну, давай-иди-садись-бери-ешь!»

Или же возмущённый посыл в тот же сыновий адрес, когда исчерпав все аргументы в очередном споре, но не растерявшись, мама Валя, провозглашала: «А ты! А ты – пошёл бы лучше постригся! Вон, весь закуёвжденный какой!» Это вовсю веселившее мой слух словцо «закуёвдженный» долго оставалось для меня отчасти загадочным – понятным, но без особо точного перевода. Но не забывалось, а пощипывало остро-лакомо на языке, вроде спелой ягоды ежевики. Уже существенно позже я уточнил, полистав словари, что колюче-взъерошенное слово обозначало-обличало кого-то не просто «взлохмаченного», но всклокоченного в высшей степени – чуть ли не спутанными в ежевичные заросли волосами. Какое-то совсем пропащее существо «с колтуном в волосах», как у мужика-бедолаги из некрасовской «Железной дороги».

Горячий и зелёный Луганск с любимой бабушкой Марфой Романовной был далеко, и минувшим скарлатинно-пионерским летом родители не захотели отправить меня в те края, где мне низменно бывало хорошо. Собственно, не разрешил поездку всё и всегда решавший самостоятельно отец, взревновавший меня, по моему ощущению, к моим луганским старикам. И, видимо, мне по-настоящему повезло в начале сентября, когда симпатия, возникшая у меня при первой встрече с молодой учительницей в новой школе, оказалась явно взаимной. Людмила Александровна неизменно откликалась на мои взоры с третьей парты встречной нежностью ярких и влажных своих глазищ. И ни конопушки на её молодом свежем лице, ни заметно укрупнённый её профиль, несколько птичьего или рулевого очертания, не могли внести ни малейших сомнений в моё горячее и радостное чувство при виде классной руководительницы Анищенко.

То есть, слава Богу, в 9-ю школу мне было к кому приходить, и моё посещение уроков стало безупречно стопроцентным. Ни о каких других отметках, кроме пятёрок, в течение двух лет, в третьем и четвёртом, классах и речи быть не могло. Любовь – великая сила, да и все первичные школьные премудрости входили в моё сознание совершенно естественно и ненатужно. И слушал я, и в особенности отвечал, с охотой, лёгкостью и радостью. К тому же царица-грамматика, которой именно в эти начальные годы средняя школа отдаёт львиную долю учебных часов, укладывалось в моё разумение, словно бы по маслу, без малейшего затруднения. Как-то мы с ней априорно дружили и с полуслова понимали друг друга. То есть, можно смело сказать, что и с грамматикой, так же, как и с Людмилой Александровной, у меня сложилась тогда сама по себе, точнее, благоволением судьбы, полная гармония отношений.

Все эти имена существительные были словно бы давным-давно сущими в моём собственном существе, а прилагательные узнавались как живые и знакомые ко мне же приложения. Глагольные формы, роды, числа, падежи и наклонения узнавались как некая нотная грамота уже обосновавшейся во мне внутренней музыки языка. В общем, к этой скучнейшей для большинства дисциплине, грамматике, я определённо ощущал явное чувство родства. Но, впрочем, ни грамматика и никакая другая из дружественных школьных наук, не могли хоть сколько-нибудь заметно отвлечь меня от любви и благодарности к Людмиле Александровне – от чувства живого и живимого ответными взорами. – «Суха теория, мой друг! Но древо жизни вечно зеленеет…»

Что же касается ритмических всплесков подспудно зреющей во мне языковой стихии, то оживают как первые их свидетельства, ещё только шестилетнего возраста, летние походы с Марфой Романовной от нашего тополиного участка в Луганске к детсаду, по булыжным мостовым бандитского Каменного Брода. Эти наши маршруты повторялись не более двух недель, до того самого дня, когда, играя в кегли на дощатом полу детсада, я загнал себе в руку огромную занозу, целую щепку, прошедшую насквозь под всем ногтем среднего пальца.

И оживают не только смутные взвеси и туманности множественных детских фобий, сопровождавшие те десятиминутные переходы. Не только чувство жути от громыхания колёс поезда на железнодорожном переезде, – жарких, огромных, диаметром в мой рост, магнитно-гипнотически затягивающих под свое убийственное железо. Не только ожидания неминуемых нападений каменнобродских каннибалов, что заталкивают в своих подвалах мясо жертв в огромные мясорубки. Такие истории упорно витали над послевоенной бандитской слободой, и очень может быть, не без реальных оснований, вослед недавнему очередному голоду 46-го – 47-го годов.

К счастью, оживают не только эти, плывущие над всей пыльной дорогой, ощущения почти тотальной и врождённой тревоги, но и совсем иные минуты – лёгкости и просветления. Минуты осенённости и, словно бы, спасаемости музыкой. То ли милиционера в синем мундире, то ли бродягу-пьяницу в серых грязных лохмотьях успевали благополучно миновать мы с Марфой Романовной, то ли расстались наконец, после трёх минут беседы, с каким-то местным знакомцем бабушки, которого я уже панически и не числил никем иным, кроме как людоедом из Мясного Брода. То ли уже почти добрались на обратном пути к родному участку на Второй линии, но в какой-то момент приходила вместе с лёгкостью и успокоением та самая моя собственная первичная музыка. Возникало невнятное ритмическое бормотание, выпевание на ходу косноязычной, тарабарской, но рвущейся наружу просодии. Появлялось новое дыхание, втрое более сильное и обещающее – как будто из тридесятого пространства-времени на лету подаренное. И всего-то – на ходу, в такт счастливым шагам, бормоталось: «пара-па-пам, тара-та-там». А нашаманило и наворожило, ещё тогда, – на всю мою жизнь, на сотни песен, на десятки книг.

В конце первой осени нашего общения с Людмилой Александровной молодая и ясноглазая энтузиастка, – а наш класс был её педагогическим дебютом после окончания ею высшего образования, – затеяла постановку одновременно двух спектаклей силами нашего третьего класса. Выбор первого произведения, пушкинской «Сказки о попе и работнике его Балде», был не просто почтительной данью классике. И на мой сегодняшний, взрослый взгляд, это был наилучший выбор для ученической постановки – остроумная, лаконичная, исполненная естественной народной мудрости вещь, воистину достойная редкостного пушкинского дара. Вторым опусом, который мы принялись репетировать параллельно с «Балдой» в актовом зале на четвёртом, с высоченными окнами, этаже школы, оказалось маловнятное нечто, вполне в духе того времени. То была проволочно-картонная по художественному исполнению и ханжески-наставительная по сути история о судьбе хорошего мальчика из бедной американской семьи. Фальшивка о том, как этот херувим пролетарского происхождения вынужден стоять днём и ночью в качестве живого манекена в витрине буржуйского магазина. Магазин сей вражеский сияет капиталистическими огнями в самом центре прогнившего города жёлтого дьявола. Разумеется, даже на самой безнадёжно-порочной улице – на нью-йоркском Бродвее. Ну, и так далее – с нагнетанием страстей в том же нарастающе-обличительном духе.

Обе центральные роли в постановках режиссёра Людмилы Анищенко, – и классического доброго молодца Балды, и остроактуального американского гуд-боя, живого борца с буржуазными нравами, – достались одному и тому же ученику. И кто бы это мог, например, быть? Конечно же, на волне нашего, самого что ни есть подлинного, чувства Людмила Александровна без колебаний вручила обе роли своему любимому ученику. Не станем, опять же, называть вслух его имени.

Окидывая ныне усталым, но ретроспективным взором все последующие полвека моей жизни и борьбы в искусстве, я не нахожу ничего и близко сравнимого с тем великодушным доверием, которым одарила меня, девятилетнего, моя учительница. Девушка двадцати с небольшим лет с ярко-карими светящимися глазами, с нежными конопушками на щеках и на задорно-рулевом, словно бы энергично устремлённом вперёд, носу. Порой, нет-нет, да и возникает у меня ощущение, что она-то, Людмила Александровна, и была правее и прозорливее большинства последующих режиссёров и редакторов моей биографии.

Балду я изображал в чесучовой, желтоватого оттенка, рубашке из той пары рубах, которые вышила баба Саша для нас с братом Дмитрием ещё год назад – традиционным васильково-голубым ведическим узором. Верёвку-подпояску для рубахи, служившую также и орудием молодецкого наезда Балды на бесов, – по принципу «воду морщить, чтобы вас, чертей, корчить», – выделила мать из своего инвентаря для сушки белья. В общем, лицедейство в роли бравого работника и пройдохи Балды меня умеренно заинтересовало и сложилось более или менее успешно. Во всяком случае, все слова пушкинского оригинала были продекламированы мной со сцены осознанно и без искажений и запинок. Наверное, даже с тем самым умеренно-актёрским «выражением», которого так добивалась от меня на репетициях моя незабываемая режиссёрша Анищенко. После спектакля разрумянившаяся Людмила Александровна возбуждённо нахваливала и актёра-дебютанта, и его рубаху-вышиванку. «Ничего» – скупо отозвалась и пришедшая на представление мама Валентина.

Во второй, идеологически-заострённой, пьеске отрицательным персонажем, в противовес мне, сугубо позитивному, выступал буржуйский мальчик Бен. У Бенджамина ли Франклина или у лондонской часовой башни позаимствовал автор драмы разоблачительное имя – неведомо. И так же, как не запомнилось имя моего собственного героя, не вспомню сейчас и того из одноклассников, кто изображал плохого Бенджамина, бед-Бена. Но диалоги американских недорослей, озвучивавшие борьбу сил добра и зла, запомнились весьма основательно. Вот буржуёнок бед-Бен, цинично и капризно, топая толстой ножкой, требует у своего папы-мироеда купить ему мальчика-манекена из витрины. Я же из своей бродвейской, залитой неоном витрины, резонно и с рифмами, возражаю зарвавшемуся наглецу:

 

Ах, не шуми ты, злой и глупый Бен!

Я мальчик, я совсем не манекен.

Отец погиб с фашистами в бою,

за корку хлеба я в окне стою…

 

Фигурировала в той, поучительной сценической истории, созданной для ума посредственного или ниже среднего, и некая благородная девочка с розовыми бантами в белобрысых волосах. Главной её задачей по ходу пьесы была моральная поддержка мальчика, витринного труженика. Естественно, и мне полагалось бросать на неё благодарные ответные взгляды, возлагая на неё же некие смутные надежды. Видимо, надежды на успехи в борьбе за мир во всём мире, а также на скорую и окончательную победу коммунизма на всём Бродвее и на всей многострадальной планете. К этим грядущим историческим победам я относился совершенно спокойно, то есть вполне фиолетово. Но вот исполнительница роли девочки в розовых тонах, Люба Гороховатская с предпоследней парты среднего ряда, меня очень сильно раздражала. Сейчас уже трудно сказать, чем она мне не угодила. Поросячьими ли, голубыми глазками или же выпученной по-мартышечьи верхней губой в сочетании с несколько скошенным подбородком? Не знаю, что именно так не устраивало меня в ней, но на фоне этой не вполне адекватной реакции на Гороховатскую даже вполне симпатичное имя Любовь стало мне представляться никуда не годным.

Вполне возможно, что смутная поначалу антипатия особенно усилилась после нашего совместного сценического действа, когда моему отцу почему-то показалась остроумной идея подначивать меня якобы возникшим у меня мужским интересом к этой самой Любе. Пару-тройку раз он с ироническим видом интересовался, как идёт развитие наших с ней лирических отношений. Тактичность уж наверняка никогда не принадлежала к числу его личных достоинств. Но, как бы там ни было с мелкими частностями моих отношений со сверстниками внутри класса, два года наших с Людмилой Александровной школьных трудов, два года взаимной и неизменной симпатии, стали для меня периодом наибольшего благоприятствования, как принято формулировать в терминах последнего времени.

Возникло и никуда не собиралось уходить изрядное, подкреплённое исходной пылкостью темперамента, честолюбие, некий комплекс отличника и первого ученика. Какая-либо оценка, кроме пятёрки, представлялась уже почти катастрофой. Согнутая в локте и поднятая над партой эдаким угловатым бумерангом рука умоляла и требовала обратить на себя учительское внимание, позволить охотнику за баллами снова и снова блеснуть быстрой реакцией и правильным ответом. Не сомневаюсь, что большую часть моих соучеников такая азартная неуёмность единственного в классе отличника сильно раздражала. Но не могу отбросить и той мысли, что мой пятёрочный ажиотаж, возникший после двух лет полной апатии в 104-ой школе, способствовал неплохой первичной тренировке юных мозгов.

Мой собственный азарт подкреплялся ещё и энергичным влиянием иного рода –жёстким и неусыпным отцовским контролем. Теперь, работая в проектном институте, пусть и на ответственной позиции главного инженера, отец возвращался домой уже не в десять-одиннадцать, как в станкозаводские цеховые времена, а около семи вечера и мог себе позволить регулярные и въедливые разборки с моими школьными делами. При каждой из таких торжественно-значительных проверок моего прилежания, проводимых талантливым организатором и руководителем, я, разумеется, должен был стоять у стола по стойке смирно слева от родителя, пока он придирчиво и с неизменно мрачным видом исследовал все записи в тетрадях и школьном дневнике.

Думаю, что и моему характеру, и несущей линии биографии дали довольно многое именно те два года в новой школе на Гражданской улице, в полусотне шагов от речной набережной. Тогда, помимо домашней отцовской тирании, что в общем тоже оставило, полагаю, некий позитив, – и по логике насилия, и по логике от обратного, – коснулось меня и почти любовное благоволение. Коснулись чуткость и великодушие моей молодой учительницы. Полагаю, что её доброта, её притяжение женственности-слабости пригодились моему взрослению куда больше, чем постоянные партийно-начальственные распекания властителя-отца

Во всяком случае, многое изменилось в моём характере и образе действий за первые два года учёбы в новой школе на набережной. И изменилось, скорей всего, в лучшую сторону. Былые ежедневные боевые действия уличного задиры ушли в небытие. Драки с Вовкой Якименко и Игусей Степуниным, промелькнувшие ещё в начале нашего переселения, оказались едва ли не лебединой песней молодого дворового ястреба. Книги, колониальные марки, географические карты, тетради в клетку и косую линию со школьной премудростью притягивали к столу и занимали почти всё моё время. Теперь уже на улице, я стал появляться совсем редко, да и то – не в поисках приключений, а будучи при деле – с брезентовым собачьим поводком в руках и с чёрно-золотистой чепрачной овчаркой у левой ноги.

Отец сразу же после переезда на новое место завёл, взамен нашего прежнего бастарда-полуовчара, поселково-серого кобеля Тарзана, настоящую чистокровную немецкую овчарку, с многоколенно-безупречной родословной. Назвали девочку-щенка Ладой, и это имя осталось в нашем семейном собаководческом обиходе на долгие десятилетия. Ещё две сучки, жившие у нас вслед за первой Ладой, носили это же имя. Но первая Ладка была и умней, и по характеру ласковее и общительней других, и несравненно ярче своих последовательниц – всем чёрно-золотистым чепрачным окрасом, всей стройно-ладной статью. Она и отличилась при вторых своих родах сверхщедрым приплодом – в тринадцать щенков, тогда как вторая и третья её тёзки сподобились лишь на одного и двух детёнышей:

 

Как славно улыбается собака,

восточно-европейская овчарка!

Хоть эта раса очень схожа с волком,

и морды их – ну, на одно лицо…

 

Как честно улыбается собака

чистейшего чепрачного окраса, -

приветливая преданная Лада

на стройных золотящихся ногах!

 

Как умно улыбается собака,

с клыков язык потешно свесив на бок!

Её глаза доверием лучатся

и многое умеют говорить.

 

И говорят они: «Я понимаю

не только «Фас, апорт, вперёд и рядом» -

мне ведомо ещё совсем иное.

Но главное – я очень вас люблю!..»

 

Кстати, в воспоминаниях моих о том щедром весеннем приплоде золотистой Ладки из тринадцати щенков, стойко присутствует и нисколько не выветривается водянистый запах-привкус и синеватый отсвет-переплеск новой порции того самого метафорического молока, которое вынесено мной в заголовок этих записок. Строгий отец-организатор поднимает меня в полутьме холодного мартовского утра, и с алюминиевым трёхлитровым бидоном в руках я спешу на угол Московского проспекта и улицы Чигирина, чтобы успеть отстоять свой караул в тошнотворно-вседержавной толчее у молочного магазина.

Стою на улице, уже за ступенями входа в лавку, и надеюсь, что скудный товар прежде моей очереди не иссякнет и что мне посчастливится принести очередную дозу подкорма щенкам-молокососам. Материнского молока такой ораве явно не хватает. Не хватает всем желающим и синевато-водянистого нектара в молочной на углу, а прийти домой с пустыми руками – значит явно нарваться на отцовский мрачный и раздражённыё взгляд. Конечно же, по дороге, я глотаю иногда из бидона глоток-другой, но никак не больше, ибо совершенно точно знаю, что никто мне дома и этой пары глотков не предложит.

 Ну что же, это всего лишь обычные подробности жизни того полунищего времени. А в остальном – всё хорошо, особенно в школе! Из артефактов же тех особенных для меня двух школярских лет только и осталось, что наклеенная на картон фотография 4-Г класса, где лучший ученик, «водивший в парк чепрачную овчарку», удостоен чести быть стиснутым в самом центре снимка с двух сторон своей любимой учительницей и старшей школьной пионервожатой с довольно добрым круглым лицом, – кажется, Светланой Васильевной. Прямо над моею головой, освящая всю композицию, возвышается ложно-мраморный белоснежный бюст пролетарского вождя Ульянова-Ленина, имя которого забыть невозможно, поскольку оно влетало в глаза и в уши отовсюду и на каждом шагу. Это официозное изваяние неизменно украшало-охраняло все годы учёбы сцену актового зала 9-ой средней школы, где тяжёлые плюшевые шторы тёмно-малинового колера торжественно окантованы по вертикальным краям тускло-золотой бахромой.

Сохранилась и книжка в картонном переплёте «Дорогой ветров», написанная профессиональным палеонтологом и популярным в те годы фантастом Иваном Ефремовым. Книгу подарила мне Людмила Александровна с нежной надписью, которая начиналась словами «моему любимому ученику» и заканчивалась пожеланием ему же – «пройти своей собственной дорогой ветров». Помимо того, что и сами эти слова читались по сути как письменное признание в любви, о которой нам с учительницей давно и хорошо было известно, так трогательно было видеть впервые вне страниц казённого школьного дневника её округлый и чёткий, такой знакомый мне, почерк.

Книгу она мне вручила в начале осени 58-го года при нашей последней, как оказалось, встрече. Заглянула после уроков в наш уже пятый класс, начиная с которого, как известно, наступает новая стадия ученичества, когда из объятий одного преподавателя школяры попадают в руки множества наставников, каждый из которых ведёт свою дисциплину. За минувшее лето Людмила Александровна перевелась из 9-ой школы в другую, где для неё появилась возможность преподавать английский, её основной предмет. Как-то я в тот сентябрьский день и не сообразил, что свидание наше с ней может оказаться последним.

Да, и неловко к тому же эта встреча сложилась. Галина, наша новая классная дама, не преминула отчитать на выходе из класса, как заметил я краем глаза, мою Людмилу Александровну – за вызывающе неуставной характер наших отношений. Непедагогично, мол, ему выделяться из сплочённого пионерского коллектива, а Вам, уважаемая, его выделять. У орлиноносой, всегда безаппеляционной в своих прямолинейных атаках-агитках, Галины и в дальнейшем подход ко мне был неустанно строгим и бдительным: «Шелковый, надо быть не отличником, а человеком!». Применительно к ней самой этот лозунг «быть человеком!» обозначал, что на уроках истории, которые она по идее должна была у нас в классе вести, большая часть времени неизменно посвящалась ею назидательно-воспитательной нудной говорильне.

О самой же науке истории никто из нас за несколько лет её учительских трудов так и не получил, увы, почти никакого представления. Кстати, теперь, когда большую часть моего чтения составляют именно книги по истории, я нередко сожалею о не выстроенном тогда, – и не по моей вине, – серьёзном внутреннем фундаменте этой особенной науки. Галина Ивановна, впрочем, обладала массой других достоинств, как то: всегда по-гимнастически выпрямленными спиной и плечами, гордо и бодро поднятым вверх подбородком и неиссякаемой энергией в инициации всё новых пионерских починов – то поездка в стольную Москву, то катание на лыжах в пригородных Померках, то ещё какие-то вечера-праздники-посиделки классного «Отряда дружных»…

Но это уже слова из другого разговора, а тогда, в тот осенний день, я и не заметил, как понеслись вперёд наши с Людмилой Александровной дороги ветров, расходясь и никогда уже больше не пересекаясь. Полетели, каждая над своими ухабами, над своими перепадами страстей и событий, вдоль своих турбулентностей, но, к сожалению, уже ни разу в будущем не сблизившись и не соприкоснувшись. Долго, в запале и в цейтноте, в пыли и в слякоти своего собственного путевого движения, не вспоминал я свою необыкновенную учительницу. Но сейчас снова думаю о ней со счастливо вернувшейся, по-прежнему живою, теплотой и знаю, что осталось у меня от двух наших далёких школьных лет намного больше, чем классная фотография на картонке и неуставная книжка Ивана Ефремова. Осталось то, что и до сих пор по-настоящему согревает душу. Где же ты, нынешняя? И ещё острее и безнадёжней: где ты – та, молодая, любимая и ясноглазая?

 

 

И снова чёрный гибкий лебедь…

 

Коллекция высших баллов по разным предметам, как бы азартно и настойчиво не пополнял я её день за днём, всё же никогда не могла стать моим любимым и заветным собранием ценностей. Марки, эти трогательно-миниатюрные и лаконичные изображения, такие заманчивые, даже на уровне тектильных импульсов, касаний, эти украшенные зубчатой рамкой-обводкой демократические иконки для малых и бедных, вот что долгие годы оставалось предметом моего собирания, почитания и изучения. Именно над марками в любую минуту можно было негромко отдохнуть, посвежев и взором, и душой. Из песни слов не выбросить, и я уже вспомнил здесь, чуть ранее, четыре строчки из своих мальчишеских смоляных и карбидных ямбов тех времён. Удивительным образом наживка смолы для тарантулов и сами мохнатые пауки оказались связанными ходом событий и с моими первыми марками – афористически краткими письмами необъятного внешнего мира. И потому продолжу эти, ничуть не искажённые рифмами, воспоминания:

 

Так где же он, тот отрок прыткий,

что на пустырь через забор

спешил – куском смолы на нитке

удить тарантулов из нор?

Что в школьном кафельном подвале,

где смутно пахло табаком,

на ромбы Африк и Австралий

менял добытых пауков?..

И, вечерами впившись в марки,

наутро ахинею нёс

 

про острова, про, сверху жаркий

и ледяной внутри, кокос…

Где он? Немногое осталось –

в пузатой тумбе пол столом

притих обидевшийся малость,

давно не листанный альбом.

Там иногда в зубчатом небе

года плывут наоборот,

и снова чёрный гибкий лебедь

навстречу медленно плывёт…

 

Действительно, в этих бумажных квадратиках и прямоугольниках, реже, – ух ты! – в ромбах и треугольниках, в этих, словно ребяческих, творениях художника и печатника ощущался совершенно особенный, исходно-талантливый, замысел. Даже само прикосновение краешками пальцев, – при осторожно затаённом дыхании, – к невесомым клочкам почтового хлопка и папируса напоминало о трепете многоцветных и хрупких крыльев бабочек, о подрагивании чешуек, ворсинок, спиралевидных усиков. Набоковские мотыльки своенравно порхали над листами и обложками марочных альбомов. Высвечивались особи и персоналии и суверенно-живого, и договорно-литературного генома: там любимцы Сирина, здесь любимицы Мандельштама, летучие мусульманки, кусавы и красавицы:

 

Ау, «Египетская марка»!

Тебя касаясь языком,

лоскут нездешнего подарка

леплю в мальчишеский альбом…

 

Марки затеял приносить мне отец – довольно рано, ещё в дошкольные станкозаводские времена. Сначала это была бросовая гашёнка – потрёпанные, надорванные марки, нередко густо выпачканные смазанной штемпельной краской. Чаще всего они были грубо и поспешно вырезаны вместе с бумажной подложкой из конвертов почты станкозавода. Их следовало отмачивать в тёплой воде и сушить под прессом, следя за тем, чтобы остатками клея они снова не прилепились к бумаге. Потом неласковое поселковое житьё-бытьё, да и жизнь всей огромной расхристанной нехристь-державы, стали постепенно подниматься над щебнем послевоенной разрухи. Появились новые, пока ещё очень скромные, возможности.

Первый мой марочный поход с отцом, в возрасте, наверное, лет около шести, в книжный магазин на углу улицы Мира и проспекта Орджоникидзе впечатлил меня незабываемо. Под стеклом витрины светились ещё невиданные до сих пор, непривычно чистые марки. Вдохновляло и новое слово – коллекционные! Заветные картинки, скомплектованные в наборы, штук по пять-семь, были заботливо-аккуратно упакованы в прозрачный целлофан. Тогда, в самом начале пятидесятых годов, печать на марках была в основном монохромной, то, что называется в типографиях – в одну краску. Но какими же совершенными и безупречными казались мне эти одноцветные варианты! – Густо-розовый Салават Юлаев, отважный сын башкирского народа, 40 коп.; коричнево-жёлтый, на чудесной нежно-лимонного колера бумаге, великий воин Албании Скандербег, 40 коп.; сине-серый советский герой-партизан, в ватнике и зимней шапке, взметнувший гранату над стальными касками оккупантов, по той же стабильной госцене. Львиная доля почтовых отпечатков украшалась именно этой строгой государственной строкой текста: Почта СССР и 40 коп.

Следующий, совсем уже серьёзный, номинал тоже, как и 40 коп., не менялся все бесконечно долгие и безнадёжно нудные годы правления Генеральных секретарей КПСС и составлял ровно рубль, что выглядело в марочном исполнение как «1 руб.» Иные почтовые номиналы встречались значительно реже. Как говаривал значительно позже на моих одномесячных армейских сборах в Черкассах старшина роты товарыш Ковбасэнко: «Обовьязково дольжно буть единообразие!» В знаках почтовой оплаты СССР это государственной важности «единообразие» подтверждалось в течение десятилетий самыми стабильными в мире номиналами – 40 коп. и 1 руб.

Марки с первым спутником Земли 57-го года, уже периода обитания нашей семьи вблизи Харьковской набережной, стали для меня как бы вершиной полиграфического исполнения в том скудельно-аскетическом одноколерном стиле, который вполне соответствовал самому характеру небогатого времени, не дававшего никаких реальных надежд на лучшее будущее. При том, что самые громкие и беззастенчивые слова обещаний день и ночь не сходили с газетных страниц и с голосовых связок дикторов радиостанций. «Зато мы делаем ракеты и перекрыли Енисей!», зато мы запустили на орбиту сияющий металлический шарик с сигналящими усами антенн: «Бип-бип» – гип-гип, ура!

Отпечатки, посвящённые первому спутнику, и вправду выглядели очень лаконично и значительно в своей предельной простоте: взвешенный в пространстве земной шар динамично окольцовывала орбита спутника, теперь уже навсегда и для всего мира – Спутника с большой буквы. Эти экстренно выпущенные, желанные и с трудом добываемые, марки существовали в двух вариантах – с одинаковым рисунком, но с разным цветом отпечатков. Одна была отпечатана в ярком густо-голубом цвете. Во второй, более редкой, марке сине-зелёный колер рисунка, оттенка морской волны, удачно лёг на синеватую бумагу.

Тут же, вслед первому металлическому шарику, запущенному 4-го октября, вышел на орбиту в самом начале ноября и второй летательный аппарат – сорокалетие Великого Октября встречалось ракетчиками тогда ещё секретного Сергея Королёва в полный рост и по полной программе. Серия марок, посвящённая второму запуску, тоже не задержалась с выходом в свет и сразу же, раз и навсегда, стала для меня одной из самых любимых. Не могу отказать себе в удовольствии ещё одного, тридесятого, вглядывания в это живое и ничуть не потускневшее, полное, впрочем, самых противоречивых импульсов, прошлое.

Четыре марки, светло-коричневого, василькового, карминового и светло-зелёного тонов, отпечатанные уже в несколько красок, но без всякого намёка на вульгарную рекламно-ярмарочную пестроту, повторяли и умножали одно и то же изображение. Фигура молодой нимфы-босоножки, – она же, бесспорно, и изваяние родины-матери, – в развевающихся античных одеждах, опиралась на северную макушку земного шара. Её правая рука со спутником устремлялась по диагонали изображения в просторы Вселенной. Официозный барабанный треск о покорении оных пространств не утихал уже целый месяц. Было даже удивительно, как раньше гражданам страны Советов удавалось жить, не бороздя ежедневно с самого утра эти безбрежные дали.

Агитки – агитками, но великолепная в своей основе идея-фикс космоплавания крепко и надолго приросла к моим отроческим фантазиям, питаемая, в частности, и плакатными символами знаков почтовой оплаты. Приросла настолько основательно, что даже моё выпускное сочинение по русскому языку, некая пафосная поэма о покорении неисчислимых звёздных миров, заполнила ровно 24 страницы школьной тетради. И начиналась она как раз в стилистке торжественных марочных изображений 57-го года:

 

Лети вперёд, мечтаний каравелла!

Сквозь измеренья всех веков лети!

И покоряй величьем мысли смелой

парсеки и столетия пути…

 

Каравелла отроческих мечтаний с тех пор очень крепко пообилась и исцарапалась о скальный быт, разве что не разбившись о него окончательно, подобно любовной лодке поэта Маяковского. И всё-таки звездоплавателем я и до сих пор продолжаю оставаться в немалой степени, хотя ни за какие коврижки уже не стану писать новую поэму на двенадцати листах – ни на межзвёздную, ни на какую иную тему. К тому же, куда предметней и уютней, чем астронавтом или колонистом Соляриса, я ощущал себя тогда одновременно Зверобоем и Оцеолой, вождём семинолов, капитаном Немо и Робинзоном, укутанным в лохматые звериные шкуры. И все эти романтические герои тиснённых золотом томов «Библиотеки приключений» очень родственно перекликались с более близкими пространствами моего марочного мира, с живым притяжением стран-колоний. О, само это несравненное волшебное слово – колонии!

От одного только звучания этого обобщённого имени недостижимых стран и океанских побережий дыхание перехватывало. Вкус и запах летящего оттуда ветра пьянил и дурманил юное воображение. Когда же к сакральному паролю «колония» добавлялись ещё и экзотические заклинания песен-имён – Французская Гвиана, Бельгийское Конго, Тринидад и Тобаго, Кения-Уганда-Танганьика, Испанская Гвинея и Сахара и ещё великое множество других – тогда каждая из надписей на штемпелёванном почтовом сокровище казалась торжественной клятвой о будущей полноте жизни. Тогда каждая зубчатая картинка будоражила смутным и неодолимым предчувствием страннического счастья.

О, эти, колдовству подобные, медальоны в верхних углах марок с профилем английской королевы! Эти овальные окошки в миры тропического буйства, в заросли избыточно-праздничной, природы! На двух любимых марках, с тройным гражданством Кения-Уганда-Танганьика, отпечатано стадо вздыбивших хоботы слонов. Естественно, туземное слоновье пиршество предварено имперским передним планом – портретным овалом с безмятежной венценосной Викторией, где верхушка рамки осенена верноподданными негритянскими копьями. Две гравюры-металлографии с рефреном слоновьего рая – фиолетовая с розовыми полосками неба, закатной африканской поры, и голубая, одноцветная – полуденная.

Впрочем, туземные копья, так заботливо осенявшие марочную рамку королевского портрета, как раз к тому времени пятидесятых годов успели отдать свои острия-наконечники правому делу национально-освободительного движения африканских народов. Марки тройных наименований и всех этих Бельгийских Конго, тропические пейзажи и звериные стада, непременно помеченные скучно-значительными фейсами европейских монархов, безвозвратно уходили в прошлое. Лично мне, не смотря на мою вполне надёжную советскую якобы-политграмотность и солидарность со свободолюбивыми народами всех континентов, было жаль терпких и пряных колониальных названий, исчезающих с географической карты.

Но к счастью, маленькие цветные картинки с зубцами, те слепки-свидетельства давних-других и, пожалуй, с каждым годом всё более дорогих, времён сохранились и до сегодня под синей замшевой обложкой моего альбома рижской фабрики «Яунцименс». Сохранились, в раритетном, бытовавшем ещё до эпохи кляссеров, варианте хранения -прикреплённые аккуратнейшим образом прозрачными наклейками к плотным чёрным листам альбома. То была тонкая и ответственная работа пальцами и глазомером, языком и затаённым дыханием – прикрепить свою бумажную драгоценность крохотной ножкой наклейки к плоскости листа, не смазать клей на обороте марки, сохранить все симметрии и стройность вертикалей-горизонталей при посадке на альбомное место. Не измять, упаси Бог, невесомого лоскутка хлопка, «не тронуть пальцами пыльцы» на крыльях колониальной набоковской и викторианской бабочки.

Увесистые кляссеры с космическими марками, хлынувшими на рынок, начиная с 57-го года, и пополнявшими с каждым годом всё более пёстрый и массовый поток, теснятся на моих книжных полках во множестве. Но тот альбом в синей замшевой обложке, изделие добротной латвийской работы, альбом с коллекцией фауны, с уже почти доисторическими прозрачными марочными наклейками, остаётся единственным и неповторимым. И почти треть объёма этих звериных, птичьих и рыбьих марок составляют именно колониальные сюжеты, возлюбленные смалу-смолоду и до сих пор не утратившие своего магнитного притяжения, свежего и бодрящего, словно ветер с летнего моря.

И как же не припомнить снова по имени, пока ещё причудливый пунктир мемуарных записок не удалился в иные координаты, хотя бы несколько излюбленных образчиков из своей самой заветной марочной заначки! Вот снова вскинул свои смертоносные бивни и трубящее мясо хобота исполин-слонище на двух мелованных Испанских Гвинеях, светло-зелёной и мягко-охристой, вот двоится вилорогая антилопа на двух многоцветных, тоже мелованных, Бельгийских Конго – вторая марка уже с красной надпечаткой освобождения – «Конго»… Вот газель, опираясь передними копытцами о ствол дерева, тянется к зелени на изысканно рельефной металлографии Французского Сомали, и вот, наконец, слаженно пикирует троица всегда любимых мною летунов-стрижей на трёх горизонтальных однотонных меловках Ифни, испанского владения в Северной Африке.

Эти марки испанских колоний, гордость моего отроческого «зверолюбивого» собрания, всегда идеально чистые однотонные офсеты на мелованной бумаге, выходившие сериями по две-три штуки, добывал для меня в конце пятидесятых годов в своих, мне совершенно недоступных, филателистических кругах Николай Иванович Пирогов, матёрый коллекционер и обладатель полных систематических собраний марок страны Советов и едва ли не всех братских социалистических стран. Видимо, почти все свои доходы директора областного аптекоуправления Николай Иванович вбухивал в предмет своей страсти – в неисчислимые, находившиеся в идеальном состоянии, серии марок политически благонадёжных, по раскладу того времени, государств.

Испанские колонии не были подарком для меня, хотя Пирогов и приходился мне дальним родичем, тридесятой водой на киселе. Приобретения, довольно, впрочем, нечастые, благосклонно оплачивала для внука баба Саша, Александра Ивановна, жившая долгие годы в одной коммуналке с Пироговыми. А степень родства директора аптекоуправления и нашей семьи выяснилась для меня только совсем недавно. И объяснила мне ситуацию в апреле 2008 года в своей киевской квартире на Воздухофлотском проспекте, через тридцать с лишним лет после смерти Пирогова, вдова моего двоюродного деда, генерала авиации Владимира Ильича Гаркуши. Она-то и сообщила, что Пирогов вырос приёмным сыном в семье Анны Ильиничны, приходившейся старшей сестрой и генералу Гаркуше, и моей родной бабке по материнской линии, Ольге Ильиничне. Кажется, тогда мне стала ещё понятней та давняя симпатия, которую Николай Иванович Пирогов неизменно выражал по отношению ко мне в пятидесятые и шестидесятые годы, выкладывая на стол очередную серию экзотической колониальной фауны.

К тому же поблагодарил я генеральскую вдову, Александру Тимофеевну, не только из вежливости, но и потому, что даже столь позднее уточнение обстоятельств биографии Пирогова показалось мне довольно ценной для меня информацией. Ибо он, сам того не желая, сыграл в обстоятельствах самого моего появления на свет довольно важную роль. Именно в коммунальной квартире на последнем этаже дома по Мироносицкой улице, в старом центре Харькова, где, помимо семьи Пироговых, жившей в двух огромных, напрочь захламлённых комнатах, обитала в третьей, тесной, комнатухе Александра Ивановна Шелковая, тётка моего отца, в ту пору строгий декан фармацевтического института, встретились впервые осенью 46-го года мои отец и мать.

Мать, уже учившаяся в Харьковском Политехе, жила на правах родственницы на квартире у Пироговых. Вот оно – ключевое участие в цепи событий матёрого филателиста и ответственного аптекаря! Отец же только что возвратился в Харьков из Москвы после двух лет студенческих сессий в Бауманском Высшем Техническом училище и прочих своих тамошних приключений. Многое говорит о том, что чуть ли не в первые дни после этой встречи решился для меня, – правда, тогда лишь в первом чтении, – гамлетовский вопрос «быть или не быть?».

 

В миг осеннего зачатья

враз надломлены печати

векового сургуча. –

Искрой брызнул буквиц бисер,

с нищим звоном выпал мизер,

проблеснул загар плеча…

 

Конечно, на стечение всех тех креативных для меня обстоятельств была, несомненно, воля небес. Скорей всего, и бравый волейболист Котя, он же Константин Иванович, выглядел на ту пору неотразимо. И девушка Валентина Денисова созрела. Но и трёхкомнатная коммуналка Пироговых и Александры Ивановны на улице Дзержинской-Мироносицкой, то бишь, на пересечении дьявольской и ангельской линий, сыграла свою скромную, но вполне реальную роль в непредсказуемом броуновском движении живых фигур по смутной карте местности, по координатам невнятных времён.

И вот теперь, уже в новом веке и в новом тысячелетии добралась до меня, из уст почти девяностолетней Александры Тимофеевны, ещё одна давняя подробность человеческих отношений. Касалась она тех, кого уже сорок и десять лет нет среди живых, то есть, Пирогова и моей бабки Александры Ивановны. Довольно неожиданно для себя я услышал, что Пирогов, мужчина серьёзный и на ответственной должности, потеряв в 46-ом году жену, сделал через пару лет официальное предложение моей бабке Александре Ивановне, своей соседке по дзержинско-мироносицкой коммуналке. Баба Саша, надо сказать, всегда была особой с очень энергичным и независимым характером, отчего, так никогда и не выходила замуж. На момент пироговского предложения ей и было-то всего сорок с небольшим, но брак не состоялся – в первую очередь потому, что дочь Пирогова, Ирина, долговязая и громоздкая девица, очень похожая лицом на отца, была категорически против. Не исключено, и даже вполне вероятно, что в этом её протесте присутствовала изрядная доля обиды и желания мести.

Как-никак, а осенняя встреча моих юных родителей на Мироносицкой, давшая, независимо от меня самого, старт всем моим дальнейшим планам, напрочь обрушила и планы-надежды Ирины Пироговой, и затею отцовой матери, бабы Анны, которая с присущим ей упорством стремилась сосватать своего сына пироговской дочери.

Николай Иванович Пирогов, несмотря на своё коряво-тяжеловесное лицо с усталыми, угрюмо обвисшими щеками, был, видимо, от природы добродушным человеком. Во всяком случае, он совсем не затаил зла по поводу двух подряд неудач с женитьбами, своей и дочкиной, и относился ко мне с явной, естественной и не напускной симпатией. И очередная порция добытой им марочной фауны из Ифни, Испанской Гвинеи и Сахары доставляла неподдельную радость не только мне, двенадцатилетнему, но и ему, уже перебравшемуся через свои семьдесят.

До сих пор красуются вожделенные испанские колонии на фоне благородно-чёрных плотных листов рижского альбома в синей искусственной замше. Именно они освещают своими мягко-молочными офсетными колерами, тускловатым блеском своей шелковистой бумаги-меловки заглавные страницы всех околонаучных разделов коллекции: копытные, хищники, рептилии, рыбы, пернатые. И здесь, в птичьем разделе собрания, на последних страницах альбома, обитает тот самый, зарифмованный с ностальгией и любовью, австралийский лебедь, тот самый «чёрный гибкий лебедь», который из глубины многозначных времён, – и тёплых моих собственных, и зябких ничейно-всеобщих,- «навстречу медленно плывёт».

Это совсем маленькая, ценою «ван пенни», тускло-карминовая марка Западной Австралии, – выпущенная, скорей всего, судя по всем особенностям печати и дизайна, в самом начале миновавшего века, а может быть, и в последние годы уже позапрошлого девятнадцатого столетия. Чёрный лебедь, классически-утончённый двоечник, изгибая сильную гибкую шею, выделен лишь каплею печатной краски, лишь потускневшим сгущением кармина на этом ветхом и совершено невесомом квадратике бумаги. Но каким живым и вдохновляющим посланием из антиподно-австралийского мира представлялся он мне в промозглых зимовках того мальчишеского времени! И как убедительно закругляли магнитные линии нездешнего пространства флюиды ещё двух скудельно-лаконичных марок-малюток, наклеенных рядом, на том же альбомном листе, – бледно-зелёный абориген-лирохвост и оливковая, туземно-гербовая, подлинно австралийская кукабара!

И стоит лишь немного надорвать невидимый конверт с одной из тех незабытых марок, стоит даже не услышать, а только почувствовать дуновение на щеке, шёпот того давнего, выцветшего, подобно офсетной краске, «здравствуй», как оживёт очень многое из полувекового прошлого. Оживёт в многозначительных подробностях, во взыскующем и пристальном взгляде пары смышлёных глаз – и очень знакомых, и одновременно словно бы отстранённых в своей недостижимо-давней суверенности.

 

 

Красная Пушка и дед Чемерис

 

Речь уже пошла здесь о 57-ом приснопамятном годе, который ярко обозначил взлётом своего первого искусственного спутника наступление новых времён, новых человеческих стратегий и технологий. Но хочется сказать несколько слов и о моём собственном, всё ещё протекавшем в параллельном мире патриархальных координат и хорошо памятном мне лете 1957-го года. В желанный Луганск, к Марфе и Петру, отец-воспитатель не пустил меня уже прошлым, пионерско-скарлатинным, летом. Уж не ради ли доказательства его неправоты, – методом от противного, – заглотнул я тогда в посёлке Высоком удушливую инфекцию скарлатины, на третий же день казённо-лагерного пионерства? Летом 57-го поездка в Луганск тоже почему-то поначалу не обсуждалась, но направление на Донбасс вдруг неожиданно прорисовалось в другом, мне ещё не известном, маршруте.

В Краматорске, где на улице Красная Пушка жили трое Шелковых, два брата и сестра Пети, Ванчика и бабы Саши, я уже как-то гостил раз или два совсем кратко. Останавливался вместе с дедом – проездом в Луганск на служебной «Победе» Петра Ивановича, монументальном, чисто вымытом автомобиле светло-кофейного колера с плавно-обтекаемыми обводами кузова, взятыми на прокат у американских образцов. Но в доме отца бабы Анны, именуемого Чемерисом, то есть непосредственно его травно-отравной фамилией, в том же Краматорске, мне бывать никогда не приходилось. Говоря здесь об опасных зеленях-зельях, я имею в виду, что одно из предположений о возникновении фамилии Чемерис связано как раз с именем ядовитой травы чемерицы. Именно баба Анна вдруг выступила инициатором моей каникульной поездки к старику Чемерису. И ехать она предложила мне – на пару с её племянником, по чемерисовской же линии, Колей Березуцким.

Ближе к лету того года неуёмное радио Страны Советов бубнило, возбуждённо и безостановочно, о грядущем невиданном, совершенно эпохальном, событии – о Всемирном фестивале молодёжи и студентов в столице нашей Родины. После десятилетий угрюмой совдеповской изоляции от всего мира Никита Хрущёв, разоблачитель сталинского культа и ревнитель кукурузных посевов, дал наконец отмашку на то, чтобы всемирно-историческое фестивальное действо состоялось в Москве. Приторный и нудный радиобубнёж о сплочении всех демократических сил, которое несомненно достигнет великого апогея именно в дни бестолковых фестивальных сходок в Москве, продолбил мне все уши и мозги ещё в Харькове. И та же песня пустого самохвальства встретила нас с Колей Березуцким в краматорском доме деда Чемериса, куда мы заявились в самом начале июля. Николай, на пять лет постарше меня, был младшим, после двух своих сестриц, сыном Татьяны Алексеевны – сестры бабы Анны.

То есть, навестить краматорского деда, в кои веки, сподобились сразу два его прямых потомка – сын его младшей дочери, Татьяны, и внук старшей, Анны – аз грешный. До нынешнего приезда в Краматорск мне этого патриарха и прародителя так ни разу видеть и не приходилось. Репутация деда Чемериса, судя по скудным и отрывочным сведениям родичей, была не вполне безупречной. Более того, за ним тянулась явно дурная слава как за отчаянным ходоком от жены налево и большим любителем незаконных утех. Существенно позже тех времён моего отрочества до меня дошло и долго хранившееся пол спудом фамильной цензуры известие о совершенно трагическом семейном событии начала века. Уже совсем давнее происшествие это явилось прямым следствием непотребных прадедовых загулов.

В то недоброе время низкорослый и щуплый, но неимоверно прыткий дед Чемерис приобрёл себе пассию с редкостным для южных степных краёв именем Амалия. Сия экзотическая Амалия была переселенкой в Донбасс аж из бледнооких и наполненных звучанием двойных гласных эстонских краёв. Сожительство Чемериса с нею, видимо, приняло серьёзный оборот, поскольку по ходу своего незаконного общения они размножились, подарив мне лично, о чём я узнал с большим опозданием, – ни много, ни мало, – сводного дедушку с редким и значительным именем Вильгельм. А так же, следом за Вильгельмом, и сводную, на половину эстонскую, бабушку с таким же благородно-нездешним именем, которого точно никто уже в мои времена не мог припомнить.

Чемерисова законная жена, моя прабабка по прямой линии, Мария Зазимко, оставшись с двумя дочерьми, Анной и Татьяной на руках, выходки своего прыткого супруга переживала, конечно, чрезвычайно болезненно. И настолько болезненно-остро, что однажды на одной из прокопчённых железнодорожных станций вблизи Краматорска выбрала себе мыловарню и в ней открытый котёл с кипящим мылом для того, чтобы свести счёты с опостылевшей жизнью. Смывала ли она свой невольный позор, которым её измарал блядун Чемерис, освобождалась ли от ставших непосильными тягот, но, так или иначе, прабабка моя Мария Зазимко, имя которой никто уже сейчас, кроме меня, почти наверняка не вспомнит, погрузилась-канула в чан с кипящим варевом, оставив грешнику-прадеду Чемерису двух малолетних дочерей.

Да и мне, как показало будущее, отказала в подарок, на полвека вперёд, осьмушку своей несмиренной гремучей крови. Зазимко-то она звалась по рождению Зазимко, но роду-племени наверняка была не зимне-хладнокровного, а явно здешнего, махновско-гуляйпольского, горячего и огнеглазого. Старшая её дочь Анна, моя бабка, и родилась в годы их обитания с прадедом Чемерисом в несторовском Гуляйполе. В ярком, тёмно-карем и огненном, взоре прабабки Марии Егоровны Зазимко, вполне наследованном её старшей дочерью, тюркского ничего не просматривалось, ни намёка на раскосость не угадывалось в разрезе глаз. Скорее – там, в глубинах этого взора, туманился то ли берег турецкий, то ли цыганско-бенгальские вековые кочевья. Некоторая, уже не столь явно южная, но оживающая каждый год при первых же лучах весеннего солнца, смуглость кожи передалась и мне – через отца и смуглянку бабу Анну именно от прабабки. Поскольку прадед Чемерис был совсем другой масти – белокожим и светлоглазым, с блёкло-голубыми хитро-поросячьими глазками под лысым упрямым лбом-лобком.

В 1957-ом году, когда мне в первый и, как оказалось, в последний раз довелось встретиться с прадедом Алексеем Степанычем Чемерисом, или же просто с дедом Чемерисом, – по определению большинства родичей, – он предстал передо мной, – и довольно приветливо, – маленьким и щуплым старым хренком с абсолютно лысой головкой – бильярдным шаром. Возраст его тогда уже перевалил далеко за семьдесят. Тем не менее, он оставался вполне бодрым и подвижным, а его круглые голубые глазки, под круглым же лбом, вовсю лучились весельем и юмором. Он и вправду оказался большим любителем пошутить и побалагурить.

Судя по всему, дедов-Чемерисов выцветше-небесный взор, напоминавший колером степной цикорий, который не Украине кличут за длинный и жёсткий стебель «петрив кнут», совершенно не смущала трагедия полувековой давности, когда его непомерная блудливость подтолкнула Марию Зазимко к отчаянному самоубийственному шагу. Пагубные мутации человеческого естества, привнесённые полувеком кровавого блуда, безумного социального эксперимента на украинские земли, не могли пройти бесследно ни для одного из выживших. И сколько матёрых губителей невинных душ, сколько героев темниц, пыточных камер и ГУЛАГа, сколько мародёров Голодомора преспокойно, без «лишних» угрызений совести, дожили и доживают свой волкодавий век – порождение химерного столетия? Может быть, и впрямь на их фоне бездумная козлиная прыть Чемериса не потянет на смертный грех? Хотя куда уж смертней – для прабабки Марии Зазимко?

Жил-поживал прадед в то лето 57-го года вместе с женой, уже третьей по счёту и выглядевшей моложе его лет на двадцать. Половину своего добротного краснокирпичного дом шустряк Чемерис и его супруга, жестковатая черноволосая тётка, сдавали в аренду под казённый – о других тогда никто и не слыхал – продовольственный магазин. На полках этого советского торгового заведения, ясное дело, прочно обосновался самый что ни есть развитой социализм. То есть на них царила почти полная, пыльная и жарко-душная в ту летнюю пору, пустота. Частичная нехватка некоторых продуктов питания – так было принято определять тогда, сквозь плотно сжатые, брехливо-редкие зубы, ситуацию с пустыми магазинными прилавками на языке тошнотворного газетного канцелярита.

Я и прежде бывал, как уже упомянуто, разок-другой в Краматорске, проездом, вместе с луганским любимым дедом Петром Ивановичем, навещая двух его братьев, Николая и Якова, и сестру, Любу. Они жили втроём на улице с очень выразительным названием Красная Пушка, неподалёку от краматорского завода, производившего известные на всю страну многотонные прессы. И там, на Красной Пушке, ещё просматривалось, – пускай и чумазое, неказистое, – подобие физиономии небольшого одноэтажного городка. Чемерисов же дом-магазин примыкал уже, видимо, к самому краю Краматорска, Кремнёвого Торца. В тёмной дальней комнатушке без окон, выделенной для ночлега нам с Колей Березуцким нашим общим дедом-прадедом, где прямо над моим узким топчаном не прекращал свою предфестивальную болтовню пластмассмовый радиоящик, днём мне совершенно нечего было делать.

Но, спустившись метров на сто по раздолбанному глиняному проезду между рядами домов и огородов, можно было попасть прямо на лоно природы – жёсткотравный коровий выпас, для которого обещанное наименование «луг» показалось мне сразу же не в меру красивым. Кочковатая летняя пустошь была уже изрядно выедена коровьим племенем, судя по обилию сухих и свежих навозных лепёшек. И лишь кое-где украшали пустырь несъедобные жёлтые квитки куриной слепоты да хлёсткие стебли того самого цикория, «петрива кнута», словно подсвеченные бледно-голубыми фонариками чемерисовых бесстыжих глазок.

В Харькове перед отъездом, то ли Колей Березуцким, то ли ещё кем-то из родичей, бывших краматорчан, мне была обещана наряду с лугом ещё и речка для купания неподалёку от прадедовых владений. В первый же свой краматорский день, осторожно обходя коровьи блины и прошагав метров двести по плоской пустоши выпаса, я обнаружил хвалёную «речку для купания». То была метровой ширины канавка, наполненная сантиметров на двадцать-тридцать не водой, а мутным и густым грязевым раствором. По её поверхности лениво проплывали, а чаще бестолково кружили на месте, клочки гусиного и утиного пуха. Изредка появлялись и утерянные утками-гусками бросовые перья. Оба земляных берега водоёма были обильно загажены жидко-известковыми извержениями птичьих клоак. Сами же водоплавающие и пернатые, не дикие, но явно хозяйские, завидев меня и опасливо гогоча да покрякивая, отплыли на всякий случай подальше по руслу своего антисанитарного потока.

Разочарование моё, впрочем, быстро улетучилось. Июльское солнце, поднимаясь к зениту, ласково пригревало скудную почву выпаса. Пригревало и мою кожу, быстро смуглеющую по воле генома степных предков. Июль только-только начался, и почти всё каникульное лето ещё светилось впереди заманчивыми воздушными объёмами. Ощущение простора от распахнутой на все четыре стороны пустоши, вместе с лёгким дуновением сквозняка, освежало разгорячённое лицо и наполняло всё моё существо неким предчувствием воли и радости.

«Чёрт с вами и вашими гусями!» – мысленно и уже вполне весело произнёс я, имея в виду и местных гусиных хозяев, и примкнувшего к ним деда Чемериса, и тех, кто обещал мне в Харькове краматорские речные купания. С этой простой и бодрящей мыслью я отыскал место, где можно было, не скользя по заляпанному помётом земляному берегу, зайти в пропащую канавку, и присел в её мутной воде пару раз, и ещё разок, до пояса. Ещё в Луганске, на родном участке, в мои недавние пять-шесть лет, подобная процедура называлась – «окунуться до трусов».

Там я охотно и не раз окунался в быстро бегущую дождевую воду сточных канавок нашего благословенного Участка. Так мне и хочется его именовать – с самой большой и самой надёжной буквы, Участок. Он и моя вотчина, и моя малая-большая родина, и Царское Село, и Йокнапатофа… Канавки, вырытые по обе стороны от булыжного въезда на Участок, тянулись вдоль всей линии фасадов наших одноэтажных домишек под уклон. Тянулись к поперечной улице, Вторая Линия, по всей длине которой высилась стена военного завода. Едва только ударял над луганским Каменным Бродом очередной летний ливень, эти канавки мгновенно наполнялись через край взбухающей, пузырящейся и несущейся под уклон дождевой водой. Искус, выскочить на улицу, прямо под тёплый дождь, и успеть за несколько коротких минут половодья окунуться столько раз, сколько можно, в небесную,- да, именно в небесную, а вовсе не в сточную! – дождевую воду, был совершенно неодолимым. Спасибо доброй моей Марфе Романовне, моей луганской бабушке – она моих ливнелюбивых порывов не осуждала и в минуты грозовых рокотов-раскатов даже и не пыталась удержать в доме. Хотя стирать вослед отчаянным купаниям чёрные сатиновые трусы своего питомца приходилось, конечно же, ей.

В совершенно таких же, как и в Луганске, чёрных сатиновых трусах, – единой, всесоюзной рабоче-крестьянской, модели, – присел я трижды и в муть краматорского гусино-утиного водоёма. Что касается фасона этой единицы мужской исподней одежды советского человека, то чёрные, – с вариантом – тёмно-синие, – трусы из сатина стойко и идеологически-надёжно продержались без всяких изменений все три четверти века совдеповского правления – от апрельского ленинского броневика до августовского ельцинского танка.

Окунулся же я в краматорский грязевой источник местного значения не только на волне романтического порыва и не только по воле своей водолюбивой породы. Уходя из дому, я успел сообщить скептически хмыкнувшему Березуцкому, что иду купаться, и возвращаться несолоно хлебавши, без конкретного результата, мне вовсе не хотелось. А кроме того, довести замысел до конца – уже было делом принципа. Характер следовало выдержать до упора, выдержать для самого же себя. Как напевал несколько позже под гитару «шансонье всея Руси»: «Если я чего решил, выпью обязательно!»

Пяток гусиных перьев покрупнее, собранных на берегах чумазой луговой купальни, пригодился мне на следующее утро в моих бодро-одиноких десятилетних игрищах на местности. При чемерисовом доме зеленел скромной июньской благодатью небольшой сад с совсем молодыми ещё яблонями и огород с аккуратно прочерченными огуречными и луковыми грядками. В головном уборе индейского воина из гусиных перьев, с самодельным луком в руках, ступал я крадущимся могиканским шагом, на самых кончиках пальцев, по чемерисовым угодьям, воображая себя одновременно и Чингачгуком, и Оцеолой, предводителем семинолов.

К своим десяти годам я уже успел основательно вжиться в захватывающую атмосферу индейских романов Майна Рида и Фенимора Купера и вдоволь побродить по их труднопроходимым лесным дебрям. Ключевые слова – томагавки и пироги, скальпы и вигвамы, мокасины и скво – звучали внутри меня неотразимо магически, и сам я безоговорочно числил себя верным болельщиком благородных краснокожих в их постоянных стычках с врагами-бледнолицыми. Могиканским гусиным шагом, на высоких пальцах воображаемых мокасин, перемахивал я через прадедовы грядки и, смакуя ощущение запретности и риска, внедрялся в соседские угодья – на вражескую территорию, по определениям моей внутренней, следопытской и зверобойской, игры. Здесь, на чужих тропах, потайная походка последнего из могикан удваивала свою пружинистость и осторожность, ибо злокозненные ирокезы, эти ненасытные охотники за скальпами, могли в любой момент появиться из-за низкой яблоневой ветки или куста крыжовника – по правилам всё того же, вполне захватившего меня, моноспектакля на местности.

Вернувшись после нескольких кругов по соседским садам-огородам на сотки деда Чемериса, я вдруг заметил неуклюже пересекающего грядки с зелёными стрелками лука серого и ушастого кролика, видимо, ещё совсем молодого. Ушастик, скорее всего, прискакал из какого-то сопредельного хозяйства и заблудился в складках и зеленях земельных наделов. Моя роль Зверобоя получила предметную и живую подпитку. Осторожно приблизившись к серому зверьку, я подхватил его снизу двумя руками и прижал к своему тощему пацанячьему животу. Кролик был тёплым и ласковошерстным и смиренно подрагивал мелкой дрожью.

У хозяйственного деда Чемериса к краснокирпичной стенке его дома прижималось штук пять собственных кроличьих клеток. В них, издавая резкий аммиачный запах и подёргивая при жевании носами, ждали часа своего закланья несколько белых кролей с обморочно-рубиновыми глазами и пара серых, той же масти, что и попавшийся мне на индейской охоте крольчонок. Неожиданную добычу дедок-с-ноготок активно приветствовал, решительно отбросив моё наивное предложение искать хозяев заблудившегося зверёныша. И для ясности тут же запустил его в одну из своих клеток.

– Сделаем из него на завтра жаркое. С картошкой. – деловито возразил Чемерис.

– Вкусно получится. Вот увидишь! – добавил он для убедительности.

– Я его сам по башке колотушкой стукну. А шкурку мы сдадим, я их всё время сдаю. – произнёс старый хрен уже мечтательно.

– Не надо мне вашего жаркого! Отпустите кролика, я его есть ни за что не буду! – запальчиво пытался остановить я прыткого живодёра.

– Будешь, будешь. – отвечал со спокойной, даже ленивой уверенностью повидавший виды предок-шустряк, кивая свой округлой бильярдной головёнкой. К большому сожалению, этот сдирщик и сдатчик шкурок, этот старый реалист и циник оказался прав в своих предсказаниях на ближайшее будущее.

Всю первую половину следующего дня я провёл во дворе дома, стоящего напротив чемерисовой хаты, – через глиняно-раздолбанный, ведущий к выпасу спуск безымянной для меня и тогда и теперь улицы. Рыжий пацан, с которым я случайно познакомился накануне, пригласил меня к себе во двор, спеша похвастаться огромным стогом свежего сена, которое только что привезли в его хозяйство и выгрузили под чердачным окном дома. К чердаку была приставлена деревянная лестница, утопавшая нижними ступенями в роскоши и хмеле молодого ранне-июльского сена. На то, чтобы совершить с радостными воплями десятка три, а может быть, и полсотни прыжков с чердака в стог, всякий раз вскарабкиваясь по лестнице для нового прыжка, ушло немало сил. К Чемерису я возвратился взмокшим и облепленным с ног до головы сухой травяной пылью. После ополаскивания холодной водой – тёплой воды мне, гуляке, никто готовить, конечно, не собирался – свирепое чувство голода дало знать о себе с полной силой. Просто-напросто ухватило молодого прыгуна за подреберье «своей костлявою рукой».

Сопротивляться соблазну душистого жаркого, состряпанного чемерисовой жинкой, оказалось подвигом нереальным. Тем более, что участвовать в такого рода пиршествах в глухую годину развитого социализма мне приходилось совсем не часто. Единственное, что припоминается из всех двух десятков лет дармоедства в отчем дому, это смертельно тоскливые, ядовито-серого колера, перловые-пшённые супы-клейстеры, которыми приходилось давиться смалу за показательными общими обедами на кухне. Может быть, и присутствовало, наряду со строптивостью, и нечто от принцессы на горошине в тогдашнем десятилетнем отроке, но жёвал и глотал я те семейные яства не иначе, как с великими муками. При этом отец-молодец в часы дурного настроения, которое, вообще-то, процентов на девяносто являлось его обычным состоянием, после нескольких грозных взглядов в сторону давящегося сына издавал фирменно-свирепый вопль «Ешь!», сопровождая его обрушением огромного кулака на кухонный стол. Подпрыгнувшие ложки и вилки с паническим звоном сыпались на пол кухни, усиливая воспитательный эффект от спектакля-устрашения.

То есть краматорский обед с кроличьей вкуснотой был бы для меня куда как хорош, если бы не обидное ощущение подвоха со стороны деда Чемериса. Как ни крути, а старый лысый жук здорово подловил меня на святом и неизбывном – на моём собственном инстинкте выживания, на суровой правде, что голод – и вправду не тётка. Да и серый крольчонок со вчерашних могиканских троп, хотя и сильно оттеснённый вглубь сознания множеством новых событий, всё ещё взывал о сочувствии и жалости.

Дед Чемерис и его черноволосая молодуха, сидя за пёстрой клеёнкой кухонного стола, с заметным оживлением на физиономиях, налили и хлопнули по рюмке коньяку. В родительском доме мне до сих пор не приходилось встречать этого напитка, и я, неожиданно для самого себя, выпалил: «Дайте и мне попробовать!» «Ну, попробуй» – без малейших колебаний, благодушно ответил старикан, усмехаясь той хитрованской усмешкой, которая и сейчас так напоминает мне одного из моих братьев меньших. Потянулся к бутылке со звёздами на этикетке и накапал мне в рюмку три капли золотистого зелья.

Никакой особой дегустации, конечно, не произошло. Осторожно смочив содержимым рюмки края языка и губ, я ощутил только некоторое жжение и еле различимый привкус горечи. Впрочем, и скромной целью этого моего возлияния была не победа, а только участие в процессе, пускай даже совсем формальное. Теперь, улучив момент и подловив Чемериса на гнилом либерализме, я имел полное право объявлять кому угодно, что уже пробовал настоящий коньяк. Что и поспешил сделать, похвалившись через день-два новым достижением перед своим главным на тот момент в семейной иерархии дедом Петром Ивановичем, который как раз заглянул из Луганска к братьям и сестре на краматорскую улицу Красная Пушка. Не раз надписывал я в те годы адрес на конвертах с праздничными поздравлениями – ул. Красная Пушка, 4, но только сейчас сообразил, что, выходит, мы, в какой-то мере, – из Красно-Пушкиных!

«По шее надо надавать твоему деду Чемерису!» – проворчал Петя, – так мне было позволено с самых первых лет именовать Петра Ивановича, – в ответ на моё радостное признание о лихих коньячных подвигах. Не знаю, прибыл ли Пётр Иванович навестить краматорских родных именно в эти дни по случайному совпадению, или же его приезд специально оказался приуроченным к моему гостеванию у Чемериса. Во всяком случае, в свой четвёртый краматорский день, когда и ушлый предок-прадед и его куркульское хозяйство с обдиранием кроличьих шкурок мне уже определённо наскучили, я появился у своих Шелковых – у Коли, Яши и Любы, в доме на улице Красная Пушка. Тут же я и услышал, что Петя должен приехать как раз сегодня вечером. Начинался, наливаясь июльским зноем, очередной субботний день.

«Услышал», в данном случае – принципиально неточное слово. Намного правильней будет сказать – узнал. Может быть, новость о Петином приезде и впрямь прозвучала, но тогда наверняка – из уст переводчицы, молодой и приветливой женщины, тоже Любы, которая по договорённости опекала наших краматорских стариков.

Коля, Яша и Люба говорить не могли. Все они появились на свет с одним и тем же врождённым пороком – полной глухотой. Люба – аж в 1888-ом году, Коля – в 1898-ем. И Яша, самый младший из шести братьев, – в 1900-ом, на переломе теперь уже позапрошлого и прошлого веков. Никто из троих своей собственной семьи не заводил, так и жили-вековали вместе-втроём, добравшись худо-бедно к тому самому 1957-му году, кто до начала своего шестого десятка лет, кто до конца его. А кто и до конца своего седьмого десятилетия – здесь уже речь о старшей сестре Любе. Выглядели они в то далёкое лето ещё вполне бодро, да и не могли себе позволить расслабиться, обслуживая себя всю жизнь самостоятельно и никогда не сидя на печи.

Коля, старший из двух глухонемых братьев, уверенно и с большим достоинством занимал руководящую позицию и начинал горячиться и гневаться с пол-оборота, если что-то было ему не по нраву или шло вразрез установленному порядку. При этом он возмущённо издавал сдавленные горловые звуки и вовсю размахивал большущими, истинно фамильными, кистями рук. И Яша, и Люба перечить ему никогда даже не пытались, авторитет старшего из братьев не подлежал сомнению.

В двух-трёх эпизодах я с моими глухонемыми встречался и прежде. Пару раз – останавливаясь по дороге из Харькова в Донбасс, когда Петя отвозил меня в своей директорской светло-кофейной «Победе» на луганский участок, полюбившийся мне едва ли не от самого рождения. На Участок, от слова Участь, – к себе, к Мусе, к «пространству с признаками рая». Раз-другой и Коля приезжал в Луганск к старшему брату Петру, заставая и меня там же, в маленьком, – и необъятном в те годы для меня! – саду при скромном одноэтажном доме. Именно на том клочке обетованной почвы посчастливилось мне впервые, – и насовсем, навсегда! – ощутить всю необъятность, солнечность и полновоздушность мира.

Сохранилась единственная фотография от тех летних приездов-совпадений: мы на пару с Колей сняты на фоне краешка сада и фрагмента бесценной и незаменимой для меня луганской веранды.

 

Были в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол,

терем склеен был из хвои и стрекозьего крыла.

Кто звенел там чайной ложкой? Кто орех щипцами щёлкал?

Чья беседа по овалу вкруг столешницы плыла?..

 

Коля сидит на этом снимке на табурете, поставленном на дорожке сада, в брюках и голубой майке. Цвет её не различим в чёрно-белом изображении, должно быть, 52-ого года, но очень определённо высвечивает и сегодня в моей подкорке своей свежевыстиранной голубизной. Лицо краматорского деда, загорелое до черноты и грубоватое, тронутое налётом той особой смеси растерянности и насторожённости, которое свойственно всем глухонемым людям, сейчас спокойно-радостно и улыбается во всю ширь рта.

В этой улыбке, в сузившихся, несколько то ли чухонских, то ли тюркских, глазах явно различимы и черты старшего брата Петра, и младшей сестры Александры, но черты, искажённые и как бы придавленные грузом врождённого и пожизненного недуга. И это фамильное качество, угадываемое во всей троице лиц, можно назвать, пожалуй, некой общей искрой зоркости и доброго юмора. Неким импульсом жизнестойкости, излучаемым изнутри во внешний мир, вопреки всей жестокости и враждебности жизненного опыта. В правой руке Коли, заскорузлой от чёрной работы и сложенной для съёмки ковшиком, несколько неуклюже прилёг абрикос из луганского сада, наверное, только что сорванный, с ещё торчащим из мякоти хвостиком. Оранжевая вспышка колера плода тоже высекается неким бесспорным высверком памяти из хаоса времени – из вязкой тины заиленного и грузно осевшего на дно полустолетия с гаком.

Я сам, пятилетний, уже посмуглевший и веселоглазый, устроился между колиных колен и опираюсь плечом на его крепко-боевой, пролетарский и совсем не похожий на шестидесятилетний, живот. Дед – хорошего роста, и ему, сидящему на табуретке, я дорос в то лето макушкой только лишь до крепкого, почти чёрного от загара, плеча. Да и весь облик Николая Ивановича, – полные губы добряка, мясистый, наследованный от прадеда, Ивана Моисеевича, нос картофелем, – очень напоминает мне постаревшего, но не побеждённого негра-боксёра, только что отошедшего от кулачных дел. Напоминает не только крепостью и боевитостью фигуры, но и весёлой дерзостью не сдающегося, не смотря ни на что, взора-прищура.

Не об этой ли, прицельной и дальнозоркой, взыскующей и многопрощающей, весёлости человеческого взгляда, которая и сегодня устремлена на меня моими дедами, – и Петром, и Иваном, и Николаем, очень разными, но едиными в плотности своей сердцевины, – философствует старец-странник Григорий Сковорода: «Когда ты не весел, то подл и зол…»? Каждый из них, моих Шелковых того поколения, по-своему, но с узнаваемым проблеском фамильной породы, упорствовал, противясь на своём пути злу и подлости. На фоне сегодняшней, аморфной, жёваной–пережёванной до состояния пульпы-чуингама, аморальности-морали, не могу не поклониться их реликтовой человеческой стойкости. Они пережили все обрушения тьмы, выпавшие на их долю, и сохранили в проклятых, едва ли не в самых жестоких в истории, изломах пространства-времени врождённую светимость и весёлость взора.

Угадывалось это свечение в редких счастливых случаях и в моём отце. Однако в нём, выросшем не в десятке постоянно сменяемых в поисках лучшей доли пыльных полтавских и донбасских городишек, не в семье из восьмерых детей, троим из которых судилось родиться с глухотою, а ещё троим, помимо восьмерых, умереть во младенчестве, в нём, чрезмерно ухоженном при его привилегиях единственного сына в семье, в какой ни есть, но всё же первой большевистской, столице, это светопреломление не могло не стать иным, не затормозиться. Оно и пробивалось, сказать коротко, через заметно большие загрязнения и замутнения внутренней сущности. Через фанаберию себялюбия, через нередкие и трудно уходящие наплывы гордыни и гнева-ослепления. Сила властного характера и страсть к подавлению преобладали в нём долгое время над благодатью зоркости и весёлой доброты.

На луганском фото рядом с Колей я наряжен в летний костюм – в рубашку и шорты, изделие Муси, Марфы Романовны. До сих пор помнится, и на взгляд, и на ощупь, эта плотная светлая ткань, – лён или, скорее, штапель, – с рисунком в вертикальную сине-серую и приглушённо-бордовую полоску на белом фоне. Впрочем, даже термин «шорты» в те начально-пятидесятые годы не нарушал целомудренной почвенности речи, не говоря уже о всех дилерах-киллерах, франчайзерах-спичрайтерах и прочих перлах нынешнего попсово-понтового словаря. Нижняя часть того летнего костюма именовалась без излишних затей – «штанишками до колен».

Летняя, да и не стану скрывать, казавшаяся мне тогда нарядной, пара отмечена явными признаками перешива, переделки из исходной женской модели – и округлость стыковки рукава с плечом, и треугольная вставка на поясе шортов свидетельствуют о том, что добрая Марфа Романовна не пожалела для пятилетнего любимца своего собственного летнего платья. Муся обшивала меня едва ли не в каждый из моих приездов в Луганск, почти ежегодных тогда. Вот и на двух других, самых любимых, тоже луганских, снимках, – двухлетний ещё ангелок с пышно повязанным на шее белым бантом, – стою и вместе с Мусей, и отдельно, опираюсь пухлыми ножками на сидение кресла. Вельветовый тёмно-вишнёвый костюм, в который я наряжен, пошит заботливо её же руками. Это уже другой вариант пошива – для более холодного, осенне-зимнего, сезона, и каждая штанина «штаников», сужаясь, застёгивается ниже колена, на икре, с помощью тесной поперечной полоски ткани на коричневую пуговку. Удивительно, как умудрилась не испариться за шесть десятилетий это эфемерное, казалось бы, совсем мимолётное ощущение тесноты на младенческой ножонке. Словно обернулось некой существенной кнопкой, включающей ключевой режим, та коричневая пуговка сорок девятого года, несусветно далёкого по большинству иных ощущений. И вправду, порою оказывается намного жизнеспособней именно то, что почти невесомо, «то, что летуче воздушно»…

А на той чёрно-белой картинке, где запечатлены мы почти в обнимку с краматорским дедом Колей, в луганском, Петином и Мусином, или, говоря каноничнее, в Петро-Марфинском, саду, сквозь смутность отпечатка пятьдесят второго года пробивается, ничуть не померкнув, сто цветов и оттенков, запахов и прикосновений. Оживает множество трепетов и переливов, вдохов и выдохов всей той живности, – зеленеющей и цветущей, роящейся и порхающей, – которая населяла мою малую-превеликую родину с необоримыми «признаками рая». Нигде и никогда ощущение собственной причастности к первородному и совершенному высшему Замыслу не возникало во мне так явно, как там, на берегах заросшей ряскою Лугани, на двух-трёх сотках летнего сада, рядом с моими Петром и Марфой. И потому они для меня и сегодня – Пётр-камень, хранитель главных врат, и Мария-Марфа, любящая и любимая, ведающая суть и небесного, и земного.

За бойцовской спиной молчаливого деда Коли, за птенцовыми лопатками его бодрого и остроглазого внука, в полосатом самопальном костюмчике, осталось в старинном кадре, – пусть лишь фрагментами и намёками, – то, что и до сих пор для меня очень дорогого стоит. Там – время и пространство, одушевлённые человеческими присутствием, там – искры и мозаичные осколки тех символов веры, которые ни за какие деньги не купишь и ни за что не выдумаешь, если они, подлинные, не возникли в назначенный час на твоём ещё первозданном небосклоне.

Там – несколько квадратиков остекления луганской веранды, той самой, где «в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол». Той веранды, чьи «деревянные ступени грустным голосом поют, ибо время всё бездушней, год от года, час от часа, перемалывает в пепел перепончатый уют»… Да и сами эти ступени, теперь уже давным-давно перемолотые в пепел и прах, виднеются в правом нижнем углу чёрно-белого отпечатка пятьдесят второго, незапамятного года.

 

Кто там в платье светло-синем загорелыми руками

над фамильною посудой рано утром ворожил?

Кто входил, ступая грузно, великаньими шагами?

Я один сегодня помню, кто до смерти в доме жил.

Я один сегодня вижу те сосновые ступени,

на веранде капли воска, брызги битого стекла…

И в саду, давно ничейном, холодны дерев колени,

и записка поминанья одинока и бела…

 

Умер уже более сорока лет назад мой великодушный и сильный великан, мой Пётр Иванович, и почти сорок дет, как нет на свете его жены-спутницы, святой для меня Марфы Романовны. От их дома и сада не осталось ни следа, да и весь Участок одноэтажных домишек под «строем патриаршим седых тополей» снесён начисто бездушными строителями-ломателями. На этом месте уже двадцать с лишним лет стоит нечто неприглядно бетонное, безнадёжно административное – ничьё и никакое. Единственное дерево из тех времён, показавшееся мне самым родным, встретило меня после десятилетий отсутствия на неузнаваемом пепелище, в странном вечернем воздухе какого-то фантасмагорического пространства, искорёженного и словно бы вывернутого нутром наружу. Только один-единственный из прежних тополей-исполинов чудом выжил, тот, который рос уже снаружи, за железными воротами. Ворота, тяжеленные и крашеные-перекрашенные, отделяли наш Участок от пыльной Второй линии, протянутой во всю её длину вдоль глухого кирпичного забора луганского воензавода.

 

Вернулся я, а тополи срубили.

Как горек тополиный мёртвый рот!

Один лишь брат, свидетель сна и были,

остался жив, корявый, у ворот…

 

Но, слава Богу, и в пространствах памяти, и на листах бумаги этих заметок я могу пока что вернуться в то лето пятьдесят седьмого года, которого касается мой нынешний рассказ. В то лето, когда ещё все патриархи-тополя Участка на Второй линии шелестели в полную силу и гомонили неисчислимыми колониями грачей и галок. Когда их исполинские кроны – полнолиственные и переливчатые, – дробили солнечный поток июля на невесомые обрывки светотени, рассыпались и дрожали живой взвесью в воздухе. В то самое лето, когда очередной мой приезд в незабываемые угодья Петра и Марфы начался с шальной краматорской побывки в чемерисовой вотчине.

Петя действительно, как и ожидалось, приехал к своим краматорчанам субботним вечером, и я остался ночевать у Коли-Яши-Любы, так, именно в такой устоявшейся очерёдности, отражающей реальность иерархии, именовалась троица моих глухонемых кровных родичей. Несмотря на редкость наших встреч, я сохранял к Коле, Яше и Любе вполне определённые родственные чувства. Во первых, потому, что и Пётр Иванович, старший брат, и Александра, самая младшая из восьми братьев и сестёр Шелковых, неизменно заботились о своей краматорской троице, поддерживая с ними переписку, регулярно посылая деньги, оплачивая переводчицу-опекуна.

Во вторых, явно не утончённые лица Коли, Яши и Любы, огрублённые врождённым недугом и теснотой урезанного бытия, озарялись такой радостью, такой живой мимикой почти детского восторга при встречах со мной, юным и обнадёживающим наследником громоздко-многотрудной семьи, что не ответить им своей встречной теплотой я попросту не мог. При этом они совсем не казались мне убогими и обделёнными судьбой. Напротив, их горячая стремительная жестикуляция, разговор порхающими пальцами и кистями рук на языке глухонемых, который непременно подкреплялся энергичным движением самых разных лицевых мышц, множеством оттенков в выражении взгляда, пришёптыванием и прихлопыванием губ и, наконец, трогательно беспомощным, но напористым в своём порыве звуком-мычанием неумелой, почти болевой, гортани, – всё это вместе, складывалось в некий сиюминутный и причудливый экспромт музыки и пантомимы. Всё это придавало им, в моём восприятии, значительность и необычность и словно бы обозначало некие особые полномочия, полученные ими не от мира сего.

И всё-таки в другие, не столь оптимистические свои минуты, я не мог не ощущать и того, что, пожалуй, основным контрапунктом этого немого языка выступала нота отчаянного преодоления чего-то вязкого, неуступчивого, враждебно-гравитационного. И более всего это преодоление напоминало своей образной интонацией усилия борения, напряжённого ворочания корней в тесноте и темноте почвенных глубин.

Но и своеобразная музыка, как ни странно, оставалась и длилась. И сами мои глухонемые казались мне некими особо близкими к почвенной плоти, первоприродными существами, словно бы перенесёнными на краматорское скучно-пыльное подворье из прадавних, ещё безъязыких глубин человеческого детства. Может быть, как раз взгляд, родственный моему тогдашнему восприятию нечужой мне глухонемоты, подтолкнул когда-то моего любимца и земляка Арсения Тарковского к такому понятному и близкому для сердца-соучастника перечню реалий в его раннем просветлённо-именинном стихотворении:

 

А если я не прав, тогда скажи, на что же

мне тишина травы и дружба рощ моих?

И стрелы птичьих крыл, и плеск ручьёв, похожий

на объяснение в любви глухонемых…

 

Младший из троих моих краматорчан, Яков, внешне заметно отличался от остальных своих братьев и сестёр. В темноглазом и темнобровом его лице было что-то почти персианское, хотя в выражении взгляда улавливалось нечто кроткое, наследованное им от его матери, Анны Петровны, моей прабабки. Где и когда промелькнули персиане-огнепоклонники в родовом геноме, одному Богу известно. Яша, как и мой родной дед Иван, его старший брат, долгие годы болел туберкулёзом и уже на моей памяти приезжал на лечение в Харьков, в тубдиспансер на улице Чернышевской. Здесь же, кстати, совсем рядом с диспансером, находилась и 82-ая школа, в которой учился до войны мой отец. Младший из троих краматорчан, Яша и умер первым из них. Уже в мои студенческие времена, промозглою стылой осенью, мне довелось приезжать на эти первые краматорские похороны, проходившие уже в сумерках, на раскисшей и мокрой глине какого-то безнадёжно дальнего погоста. Увы, и последующие панихиды не заставили себя ждать – скончалась через пару лет Люба, а очень скоро, через месяц после неё, умер и оставшийся в одиночестве, и сразу же ощутивший свою обречённость, Коля.

Но пока ещё, на этих страницах, продолжается лето 57-го, и до череды печальных проводов на нищем кладбище остаётся больше десятилетия. И, проснувшись тем июльским утром, после ночёвки на Красной Пушке, я сразу же замечаю обращённое ко мне лицо Коли, необычно оживлённое и радостное. Удалившись своим поспешным шаркающим шагом в предбанник, где хранился всяческий необходимый в натуральном хозяйстве инструмент, он тут же возвратился, чтобы торжественно протянуть мне, с широчайшей, совершенно детской улыбкой на лице, пару моей заметно изношенной обуви. Теперь причина колиного торжества мне ясна – на моих, вчера ещё истёртых до дырок шкарах, сияют чёрно-чистой резиной новые подошвы и каблуки-набойки. Издают запах свежести аккуратно вырезанные резиновые пластинки, посвёркивают серебром шляпки новёхоньких гвоздиков – не налюбуешься на твою работу, Николай Иванович!
 В молодости Коля и Яша ломали на пару горбы на чёрных работах в литейном цеху знаменитого Краматорского завода тяжёлого машиностроения, носившего стальное имя товарища Сталина. Попозже, когда их здоровье было отдано ни за грош большому делу производства красных пушек и прессов, оба обучились сапожному ремеслу и ремонтной работой зарабатывали свою копейку на более чем скромное житьё. Коля считался среди краматорских глухонемых большим искусником в сапожном деле. Да и в целом, отличался во всякой работе энергичностью и сметливостью. К тому же он всегда оставался, вопреки всем трудностям и испытаниям, озорником и шутником.

Пять лет назад, в 52-ом, тем самым луганским летом, которое запечатлело нас с ним на пару в садовом фотокадре, он и меня скорее взбодрил, чем порадовал, одной из своих удачных шуток. Тогда, июльским утром, выбравшись со двора на тополиную аллею въезда, я сразу же обнаружил под одним из шершавых исполинских деревьев очередного выпавшего из гнезда галчонка. Гнёзда галок и грачей в ветвях и на верхушках тополиного хозяйства были тогда просто неисчислимы. Птенец устрашающе разевал свой клюв, окаймлённый полоской желтизны, показывая все глубины влажно-лилового зева и горла. При этом он посылал в моём направлении явно неприветливые сипящие звуки из самых недр своей ярко-лиловой гортани.

– Как же, очень я тебя испугался! – пробормотал я, уже не раз имевший дело с подобной живностью, найденной под теми же тополями, и ухватил клювастого покрепче двумя руками, прижимая его крылья к испуганно-горячо дышащим птичьим бокам. Стараясь уберечь руки от щипков острого и прыткого галочьего клюва и отталкиваясь от него, с переменным успехом, тыльными сторонами ладоней, я поспешил отнести своего пленника в дышащий на ладан сарайчик на нашем подворье.

За деревянной щелястой дверью тесной каморки на земляной пол был ссыпан мелкий уголь. Летом им топили кухонную печку, а зимой тем же углем ещё и обогревали домишко, ибо какого-либо иного отопления в жилище директора большого оборонного завода не существовало. Едва открыв дверцу сарая, я сразу же высадил боевитого галчонка на угольную кучу, чтобы поскорее растереть освободившимися наконец руками следы уколов и щипков галочьего клюва на своих запястьях и кистях.

Следующие несколько минут вознаградили меня за малоприятные подробности ловли. Растягивая удовольствие, я со сдержанной гордостью сообщил о своих успехах птицелова Мусе и Коле, а затем ещё и Галине, двоюродной сестре отца, которая тем летом тоже обитала в луганском доме, сдавая экзамены в тамошнем медицинском институте. С Колей мы даже заглянули вместе в сарай, убедившись, что мой пленник, чёрно-сизого оперения, по-прежнему находится на месте. Кусачее создание уже успело нагадить в нескольких местах угольной кучи – белым по чёрному, то ли волнуясь, то ли спеша пометить новую территорию.

Охотничья удача почему-то особенно благоволила ко мне в тот день. Через пять минут, едва выйдя снова через дворовую деревянную калитку на простор «въезда из булыжного камня, взятого зелёным гнездовьем в полон», я тут же возвратился к своему угольному сараю со вторым, на этот раз грачиным, птенцом в руках. Однако, испытать двойное торжество мне всё таки не удалось. Вслед за вторым подряд ловчим успехом подкрался, совершенно неожиданно для меня, и неприятный сюрприз. Свою первую сегодняшнюю добычу, кусачего галчонка, я в развалюхе с углем не обнаружил. Напрасно я судорожно обшаривал угольные россыпи со всех сторон и чуть ли не ощупывал руками все углы тесной каморки. От первого пленника осталось лишь несколько жидко-известковых пятен, разбросанных, с художественным своенравием, по антрацитовой насыпи.

Мои отчаянные попытки выяснить, куда же подевалась вредная птица, результата не принесли. Муся, занятая в кухне по хозяйству, была явно не в курсе дела. Коля же, загорелый по-пиратски дочерна, в голубой майке, удачно оттенявшей его плотный загар, удивлённо и, пожалуй, более, чем естественно, округлил глаза и что-то горячо и отрицающе лопотал, разводя руками в стороны, мол, ничего не видел, ничего не знаю. Однако, эти его пантомимы, – «я не я, и хата не моя», – исполненные на явном актёрском форсаже, исполненные к тому же раза три подряд, уже зародили во мне какие-то смутные подозрения. Слишком уж бодрыми, не в тональности с моей удручённостью, показались мне эти колины отнекивания. Ещё через несколько минут мой краматорский дедуган признался Мусе, что освобождение чёрно-сизого птенца – действительно его рук дело, что именно он собственноручно подбросил моего утреннего кусателя-клевателя к нижним веткам ближайшего тополя. Не мог, видите ли, не вернуть пленнику свободы!

Моё благородное возмущение коварством деда выплеснулось наружу со всей непосредственностью и страстью пятилетнего возраста. Напористо и с жаркими обличениями я подступал к колиному закопчённому торсу и голубой майке. Однако, чем горячее звучали мои тирады, тем жизнерадостней, – что называется, от всей души, – хохотал Коля мне в ответ. От удовольствия он покачивал головой, издавал сдавленные звуки мычания и даже закатывал глаза. И так же широко, как при поисках пропавшей птицы, разводил в стороны свои большие ручищи, но теперь уже в ином, примирительном, смысле: мол, что поделаешь! Ну да, ты недоволен, внучек, но зато как живо и интересно проходит наше общение!

Выпустив наружу пар возмущения, я Колю через пяток-десяток минут простил. Тем более, что Муся и Галина утешали меня, как могли, и колино самочинство старались объяснить сугубо благородными побуждениями. Как же, он и впрямь дал пленнику свободу! А с охотником-добытчиком, с героем дня, стерпевшим все щипки нахального клюва, что – советоваться не надо?

Но простил я своего глухонемого деда довольно легко, попыхтев и повозмущавшись совсем недолго. Можно сказать, простил охотно – и потому, что урон от его шутки был невелик, всё равно я своих пленников всякий раз в тот же день и отпускал, подбрасывая их к родительским тополиным веткам. Но ещё охотнее – по той причине, что уж больно жизнерадостно, с выражением едва ли не полного счастья на лице, подключился Коля к моим охотничьим и следопытским игрищам. Пускай и в роли самоуправного шутника, пусть и на грани ущемления моего пацанячьего суверенитета. Мир был заключён, и мы пожали друг другу руки. Коля снова улыбался своей широченной, до ушей, улыбкой.

И вот теперь, уже пять лет спустя, краматорским утром 57-го, с той же, знакомо-блаженной улыбкой на лице, он протянул мне пару моих изношенных штиблет, благоухавших свежим, – сказать бы, домашней выпечки, – ремонтом. Надев свою обувь, оживлённую мастеровитыми руками Николая Ивановича, я прошёлся по нескольким темноватым комнатам краматорского дома. Угол самой просторной из комнатушек был украшен иконами – образами Спаса, Богородицы, святого Моисея Угрина. Под образом Богородицы теплилась свечка в витой мельхиоровой лампадке. Три цепочки из мельхиора, на которых держалась лампадка, выглядели довольно изношенными и чинились-поправлялись, видимо, не один раз, проволочными вставками. Попозже мне вспомнилось, что прадед мой носил имя Ивана Моисеевича, то бишь, Мусийовича, в украинском произношении, и подумалось о том, что икона с образом Моисея Угрина, скорее всего хранилась в семье ещё с прадедовских, а то и прапрадедовских времён.

Своё риторическое обещание дать по шее деду Чемерису, угостившему меня накануне каплей коньяку, Пётр Иванович выполнять, конечно, не стал. Хотя и превосходил раза в два размерами и массой мелкого прадеда-многоженца. Петя просто спросил меня тем же утром после завтрака:

– Сынок, а не хотел бы ты поехать со мной сегодня в Луганск, к Мусе?

Ещё бы были у него сомнения! Наверняка, Петя и не сомневался. Скорей всего, такой деликатной формой обсуждения он лишь растягивал удовольствие от принятия предстоящего, радостного для нас обоих, решения. Около полудня мы заехали на Петиной светлой «Победе» на крамоторскую окраину, к деду Чемерису, где я в два счёта собрал свои нехитрые походные пожитки, и двинулись в сторону Луганска.

 

 

Под Весёлой горой

 

Три года назад, на этом же, крепко сколоченном командирском автомобиле, цвета кофе с молоком мне уже довелось попасть в неожиданную дорожную историю. Тогда меня, семилетнего, вместе с Марфой Романовной и как-то затесавшимся в нашу компанию четырёхлетним братом Митькой, возил из Луганска в соседний Краснодон заводской водитель Петра Ивановича – пожилой мужик в серых тонах по имени Андреич. Поклонение гранитно-цокольному и бронзово-многофигурному монументу героев-молодогвардейцев не принесло мне тогда удачи. На обратном пути из Краснодона зазевавшийся водила Андреич умудрился зацепить правым эмалево-кофейным крылом «Победы» чумазый грузовик, бестолково стоявший у обочины. От неожиданного столкновения мне, сидевшему сзади, достался крепкий удар носом о спинку переднего сидения. Кровь долго не останавливалась и уже в своём, до сих пор неразлюбленном, луганском домишке я отлёживался, с мокрым полотенцем на носу, в Петином кабинете – на чёрном туготелом диване. Как раз под обрамлённым гобеленом в золотистых тонах – с оленьими охотничьими угодьями на авансцене и силуэтами замковых башен на дальнем плане:

 

А с утра – в прежней паре олени

там, в незыблемой комнате той,

где рогач, опустясь на колени,

воду пьёт, где охранные тени

на семейном сошлись гобелене,

где весь воздух – навек золотой…

 

Водитель Андреич, пыльного колера, конечно, проявил себя в том происшествии зевакой и лопухом, но на светло-кофейную «Победу» я не был в обиде. По-прежнему радовали глаз её обтекаемые формы, словно бы одновременно и рыбьей, и дирижаблевой породы. По-прежнему веяло от неё ощущением силы и движения, даже какой-то устремлённостью в будущее. В том настоящем дне, полунищем и неустроенном, очень немногие предназначенные для человека вещи, вышедшие из недр бестолково-казённых заводов и фабрик, позволяли остановить на себе взгляд с благодарностью и без досады на их уродство. Сполна одаривало лишь то, что вырастало, колосясь и зеленея, из почвы или падало навстречу стеблям и веткам, с небес – то золотом-теплынью солнцестояния, то озоном июльского ливня.

Но «Победа» представлялась мне вещью победительно складной. Именно её напористая аэродинамика, кефалевидная плавность корпуса сразу же вспомнилась мне при виде серебристой громадины аэроплана «Дуглас» на взлётном поле под Луганском. Тогда, в те же мои, дошкольные и благословенные, дни, мы вместе с Мусей провожали Петра Ивановича в московскую командировку, в министерство оборонной промышленности. Настоящего аэродрома в Луганске, конечно, не существовало – ширился во все стороны, словно бы нигде не заканчиваясь, пустырь взлётного поля, покрытый жёсткой короткой травой. «Дуглас» круто задирал вверх закруглённый серебряный нос, сигару его туловища кольцевали полосы металлической обшивки со множеством заклёпок. Высоченные стойки шасси двух передних колёс казались голенастыми лапами нездешней фантастической птицы. Заднее же колесо, под хвостом аэроплана, было совсем небольшим и посаженным на короткую стойку.

Петя, в неизменном своём тёмно-синем макинтоше, надеваемом в прохладную погоду, грузно поднимался к вырезу двери по высокому самолётному трапу. Уже откуда-то с трёхметровой высоты помахал нам рукой. Как-то эти два слова, «Дуглас» и макинтош, остались для меня со времени тех луганских проводов смутно мерцающими в единой сцепке – будто бы витая на фоне пустынного аэродрома и вечернего степного неба – на фоне смазанно-дождливом и почти инопланетном.

А в июльский день фестивального и радиобарабанного лета 57-го года светло-кофейная «Победа», словно на крыльях моего воодушевления, долетела от Краматорска до Луганска легко и без всяких дорожных приключений. Водила Андреич в присутствии сурового директора, – а командовал Петя на своём воензаводе всегда более, чем грозно, – не клевал носом и глядел в оба. К вечеру мы въезжали, через тёмно-решётчатые железные ворота, на брусчатку родной тополиной державы, на Участок Второй линии.

Может быть, это был последний момент в моей жизни, когда я почувствовал себя вполне счастливым. Солнце как раз садилось за домишком и за садом. Затенённая фигура самой родного на свете человека, Марфы Романовны, приближалась ко мне, выходя из густо-золотистого небесного фона, и на несколько секунд я ощутил состояние какого-то нездешнего и вневременного парения. Внешняя, почти физическая, невесомость быстро миновала, но внутри, в грудине, полнились томление и щемь, нарастала какая-то блаженная невыразимость. Теперь я мог бы, пожалуй, сказать, что странное то ощущение было похожим на предчувствие неминуемых и близких потерь. Но одновременно присутствовало в моём душевном состоянии и нечто совсем другое, почти сакральное, близкое к счастью приятие полноты и самоценности всего сущего. Приятия бытия, в котором ты уже есть, и, где пребудешь всегда, как подсказывало внутреннее ощущение в ту минуту.

Наутро обнаружилось, что в родных луганских пенатах и вправду грядут существенные изменения. И нельзя сказать, что новости об этих переменах могли порадовать меня, крепко приросшего всем своим существом к здешним тополиным, смородинным и крыжовниковым зарослям, к сложенным из глыб желтоватого известняка невысоким оградам усадеб. Петру Ивановичу в декабре исполнялось шестьдесят семь лет. Муся, в паспорт которой вкралась ошибка с датой рождения, была по свидетельствам её родичей, ещё на год-два постарше. Жизнь в допотопном домишке на Участке, в жилище, хотя и уютно-обжитом, но не имеющем ни центрального отопления, ни горячей воды, становилась им явно не по силам. Носить всю зиму вёдрами уголь к печке из развалюхи-сарая и постоянно подбрасывать его совком в топку – невеликая радость в возрасте под семьдесят.

Пётр Иванович собирался наконец выходить на пенсию, точнее, его как будто наконец-то отпускали в министерстве, и они с Мусей получали трёхкомнатную квартиру в четырёхэтажном доме из красного и белого кирпича на Красноармейской улице, в десяти минутах хода от Участка. Переезд намечался как раз на ближайшие дни. И ко всем событиям этого лета добавлялась ещё одна неожиданность – Петя купил путёвку для меня в заводской пионерлагерь, который находился под Луганском, на Северском Донце, в месте с бодрящим названием Весёлая Гора. Ехать на место нам следовало прямо завтра утром. В предыдущие луганские годы мне уже приходилось бывать в Весёлой Горе, хотя и кратко, – и с Петром Ивановичем, и с Марфой Романовной.

Весеннее наводнение 52-го года на Донце, затопившее большие площади именно под Весёлой Горой, застало меня как раз в Луганске. От двадцати лет общения с Петром Ивановичем, к сожалению, осталось у меня всего-навсего две фотки, где мы засняты на пару с Петей. И вот одна из них – как раз Веселогорская: разлив холодного мартовского Донца, серая вода до самого горизонта, и на узкой незатопленной косе возвышается тяжёлая фигура директора воензавода Петра Ивановича Шелкового в суровом, уже упомянутом здесь, тёмно-синем макинтоше.

Озабоченный взгляд деда обращён, конечно, не к объективу, а к разлившейся реке. – Убывает ли вода, прибывает? Зато сам я, пятилетний пацан, в незабвенной «козлиной шапке грубияна-сына», в той самой, которая украшает на более поздних снимках уже голову моего младшего брата, улыбаюсь на переднем плане заводскому фотографу, призванному заснять разгул стихии. Улыбаюсь до самых ушей – и до своих собственных, и до ушей шапки, чёрно-меховых и лохматых. Ещё бы этому пятилетнему пацану не улыбаться! Далеко ведь не каждый день выпадает такое величественное и необычное зрелище: зеркало ледяной воды, в ряби морщин от влажного мартовского ветра, разлившийся до самого края земли строптивый Донец, десятки затопленных строений заводского пионерлагеря, служивые мужики-разведчики, подгребающие к окнам лагерных домишек на медленной зелёной лодке.

Под широченным разливом серой воды русло Донца различить невозможно. Но год назад, в тёплое летнее время, мне уже удалось соприкоснуться с напористым течением этой быстрой и светло-струйной речки. Петя привёз меня тогда на совершенно безлюдный и чистый песчаный берег. Вместе с нами, в одной машине, приехал его первый заместитель, фактурный и очень жёсткий на вид мужик, носивший совсем непростую и значительную фамилию Сибир. Наверное, очень подходящая фамилия для первого зама директора военного завода. И украинский вариант наименования Сибири-мачехи, приглушённый, без мягкого знака, звучал несомненно ближе к её нутряному символизму – к её глухо-кандальному, не то, чтобы перезвону, а скорее, тяжко-железному грюку. Да собственно, и переводил этот вариант южной фонетики злую-студёную мачеху-Сибирь в мужской род дядьки-Сибира – недобро косматого и угрожающе востроглазого каторжанина, то ли конвоира, то ли разбойника.

Так что приглянулось и запомнилось мне грозное звучание заместителева имени сразу же. Прильнул к моему слуху этот неслучайный концевой напор на твёрдый рык: «Сиби – ыррр…» К тому же сам Сибир выглядел на все сто процентов соответственно своей суровой фамилии: пронзительно-острый, режущий взгляд смоляных глаз, резко и уверенно очерченные рельефы лица, непреклонно-каменная складка твёрдых губ. В общем, вся его плакатно-безупречная фактура просто излучала волю и уверенность в окончательной победе военного коммунизма.

Пётр Иванович и Сибир уже вошли в Донец и проплыли метров по двадцать в светлой, как будто бы лёгкой, на глаз и на ощупь, воде, чуть желтоватой из-за отсвета песчаного дна. Я же оставался у самой кромки берега, войдя чуть больше, чем по щиколотку, в реку и осторожно ощупывая дно подошвой ноги, чтобы не порезаться о погружённые наполовину в песок крупные перловицы. Их раковины, вытянуто-овальной, с заострением, формы, отличались стойко-единым тёмно-серым, иногда до черноты, окрасом, с болотно-оливковыми продольными прожилками. Плавать в свои четыре года я ещё даже и не пытался, да и вообще овладел этим искусством, одним из трёх главных, по античному счёту, довольно поздно, лет около двенадцати, поскольку учиться мне на пловца, собственно, было негде.

Потому, как ни уговаривал меня выбравшийся на берег Петя войти подольше в воду, как ни придерживал сзади мои плечи, так я и не отважился погрузиться в тот первый раз в Донец глубже, чем до колен. Сильное течение, казалось, вот-вот столкнёт ноги с песчаного дна, унося на верную погибель – так ощутил я, четырёхлетний, при своём первом знакомстве эту сноровистую, князь-Игореву и Кончакову, реку, ставшую мне впоследствии едва ли не самой родной.
 Пётр Иванович и Сибир в мокрых после купания сатиновых трусах отошли к ближнему прибрежному кустарнику, дабы переодеться в запасные сухие лёли. О, эти чёрные и тёмно-синие, истинно советские, трусищи, широченные и длиною до колен, уже упомянутые здесь на фоне краматорских купаний! Освящённые какою-то неведомой сверхпатриотической догмой, эти изделия долгие десятилетия неизменно украшали всё, без исключения, мужское население страны Советов. И говоря по правде, они оказались, по совокупности заслуг, ничуть не менее трепетными знамёнами, не меньшими символами борьбы за пятилетку в четыре года и за мир во всём мире, чем бесовские кумачовые полотнища с картаво-лживыми, никогда не осуществлёнными, лозунгами-посулами.

Нечаянно бросив в пол-оборота взгляд от своего берега на кусты ивняка и отошедших к ним купальщиков, я был несколько смущён неожиданным и колоритным зрелищем: Сибир как раз спустил свои мокрые трусы на прибрежный песок и наклонился за сменной сухой парой. При этом во всей откровенной красе и полувековой усталости высветились его розово-сизые руководящие яйца в обвисшей мошонке. В них уже не присутствовало ничего от той жёсткой повелительности, которую излучал взгляд его кинжальных и чёрно-смоляных глаз. Беззащитно покачивались над песком просто мокрые яйца пожилого купальщика, в полном согласии с наблюдением пронзительно-зоркого афориста Фридриха Ницше: «человеческое, слишком человеческое».

Родившись под знаком Воды, в самом конце месяца Рака, сказать бы, даже не на перепонках рачьего хвоста, а на лепестково-рулевых хвостовых перьях, я никогда не уставал любить воду во всех её ипостасях. Северский Донец стал воистину моей рекою. В нём течёт не только легчайше-сладковатая вода моего луганского первородства. Он продолжает нести и во внутреннем составе своих светлых струй, и на поверхности своих волн некий, навсегда протяжённый для меня во времени и пространстве, наследный, и более того, кровно-фамильный, завет:

 

Ещё Петра кохаю и Ивана,

холщовых братьев, крестников моих,

что долго шли пешком от Иордана,

чтоб на Донце вручить мне осень-стих…

 

Недаром с крестильной воды Иордана началась необратимость Нового завета. Река, неудержимо утекающая, подобно времени, вычерчивающая причудливую линию возможного в трудном рельефе данной реальности, более человечна, более сплетена с нитью человеческой жизни, чем бескрайняя стихия океана. Океан – уже почти всевластная Вселенная. Река – одушевлена, и все её лодки и ладьи – колыбели человеческого движения, челноки непрестанного поиска.

Она, река-реченька, речёт, лепечет и баюкает. Прядёт свои водяные струи. И не пресекается плавная речь, родного русого разлива, даже в тевтонском, чуть ужесточённом, варианте её имени – «рэде». А, праиранское ли, санскритское, имя «дон» означает просто-напросто воду, ту всеединую, что и в древнерусском говоре звучит ещё в мужском роде -«водар». Да и в германских речениях остаётся родственным и мужественным – «воттер, вассер»… И долгой протяжной песней, стекая на юг, сдвигаясь на закат, не отрекаются от материнской силы и отчего звучания Дон-непру, Дон-нестру, Дон-нау – нынешние Днепр, Днестр, Дунай. Дон-батя и Донец-молодец тем же отзвуком живят свои вод. И аукается мне издали, что даже кратко-ключевые слова «дно» и «дни», сами имена исчерпанного и длящегося бытия, вызревают и выплёскиваются из того же, первичного речного звучания.

В разные свои дни, приближаясь к новой реке, – к Дунаю ли в Будапеште, Регенсбурге, Братиславе, к Лабе-Эльбе ли в Майссене, Дрездене, Магдебурге – я словно ощущал заново прикосновение, – и к невесомой мальчишеской плоти, и ко взрослеющей душе, – своего сакрального речного потока, своего Иордана-Донца. Луганск и Гайдары, Святогорье и Коробовы Хутора, Изюм и Старый Салтов, Эсхар и Мартовая – все эти берега, – тростниковые и ивовые, песчаные, глиняные и меловые, – благосклонно подпускали меня в разные годы к светлой и живой водице Северского Донца.

Но самые первые, ещё насторожённые и пугливые, прикосновения к его быстрым струям – это купания вместе с Петром под той самой Весёлой Горой. И вот, юбилейный мой 57-ой год, совершив неожиданный маршрутный зигзаг в сторону от чемерисовых коровьих выпасов, снова привёл меня на тот же густо-зелёный луганский берег. В ту же местность со знакомым разгуляйским названием, где я бывал прежде не только с дедом, но и с бабушкой, и где Муся, хотя и ворча понемногу, всё же позволяла мне вскарабкиваться на могучие здешние дубы и клёны – в поисках восхитительных жуков-оленей. Правда, звали их в тамошнем обиходе попросту рогачами. Эти тёмно-вишнёвые, создания природы, – сложённые одновременно и атлетически, и изящно, – медлительные и словно светящиеся изнутри лаком хитина, в изобилии появлялись здесь на деревьях в удачные для их размножения годы. Очень жаль, но, похоже, что в нынешние времена они едва ли не совсем исчезли из виду.

 

Убегу – за шершавым забором в лесу я уже не один.

Там дубовую кровь пьют жуки, рогоносцы-олени.

Атакующих лбов напряжён густо-красный хитин,

что бодает ладонь и прохладою входит в колени.

 

Улечу и на лагерный час и на целую жизнь убегу –

так хмельны эти соки в кленовых и вязовых жилах!

Бык вишнёвый молчит, опьянев, – ни шу-шу, ни гу-гу…

Только я-то всё знаю о взлётных подпочвенных силах.

 

Лагерная смена в Весёлой Горе оказалась явно удачнее моего прошлогоднего дебюта в пионерлагере харьковского станкозавода, откуда меня, на третий день подхватившего скарлатину, увезли в больницу чуть ли не на месяц.

Приблатнённых песен под гитару про Мурку и «негра-красавца саженного роста» вожатые в Весёлой Горе не пели. Судя по всему, уровень идеологической и воспитательной работы при воензаводе Петра Ивановича оставался и на лоне лагерной природы – на должной высоте. Или же просто порядка в луганском пионерлагере было побольше, чем в аналогичном заведении от станкозавода имени Молотова-Косиора. На лесной поляне, на травянистом склоне, требующем немалых усилий от ягодиц седока, чтобы удержаться и не скользить (и чего ради внутренняя моторика более полувека удерживает в памяти эти очень частные подробности?), отряд десятилетних и красногалстучных с большим воодушевлением поёт «Гимн демократической молодёжи». Форсированная партией и потому бесконечная радиориторика фестивального лета диктуют и здешний песенный репертуар:

 

Дети разных народов,

мы мечтою о мире живём.

В эти грозные годы

мы за счастье бороться идём.

В разных землях и странах,

на морях, океанах,

каждый, кто молод,

стань с нами вместе!

В наши ряды друзья!

 

К этому незатейливому запеву тут же ловко прицепляется и соответствующий бодрячок-припевчик. Он, славный наш притоп-прихлоп, начинаемый строкой «песню дружбы запевает молодёжь», венчается восхитительно точной рифмой «не убьёшь!». И это бодрое «не убьёшь!» повторяется решительно и ритмично аж три раза подряд – как будто бы брошенное со всей решимостью прямо в лицо мировому империализму. Приятно петь десятилетнему человеку такую простую и понятную, оптимистическую и складную песню. А молодёжь, которую «не задушишь, не убьёшь», так и продолжает бродить с тех пор, с подачи фестивального гимна, по самым разным контекстам народного творчества. Прижилась золотая строка в народной памяти.

Я и вправду пою вместе со всеми – с удовольствием и со всем возможным старанием. В 9-ой школе учительница музыки и пения Серафима Леонидовна Сокол уже записывала меня, третьеклассника, в состав школьного хора. Но этот её благой песенный замысел так и осталась неосуществлённым, поскольку хор ни разу не удосужился хотя бы собраться. Может быть, потому, что Сокол – не самая певучая птица… Во всяком случае, нынешнее песнопение на траве дарит мне немало новых ощущений. Во-первых, петь в хоре, совершенно не страшно, в отличие от сольного исполнения, когда все твои огрехи – сразу же заметны. Во-вторых, вплетаясь в общее, и вполне ладное, как в данном случае, звучание, и твой собственный голос начинает тебе казаться очень даже неплохим.

«Эту песню не задушишь, не убьёшь!» – поддаю я громкости, и мне самому – чего уж скрывать! – рождаемые мной песенные звуки нравятся. Хочется, чтобы и другие заметили и одобрили. Но, увы, никто не замечает – в отряде уже определилась пара признанных звонкоголосых солистов, и пионервожатые с заранее готовым одобрением кивают головами, не прерывая и своего пения, именно в направлении узаконенных фаворитов. Да и скорей всего, сам мой голос не настолько хорош, как это слышится мне изнутри. Не настолько, увы, неповторим, как мне бы самому того хотелось.

Ну, что же, классической истории о художнике и о капризах-причудах его пути к признанию – уже не одна тысяча лет. Всякий раз, одарив внешний мир очередной своей песней, в виде, например, ещё одного сборника рифм и метафор, я испытываю нечто очень похожее на ощущения того десятилетнего мальца, голосящего на траве лесной поляны. Впрочем, у каждого из нас, художников, которых легко обидеть, остаётся, как минимум, право на надежду. Ею же, надо сказать, не долго думая, я и утешился тогда, на пионерской поляне под Весёлой Горой.

Что же касается бессмертного текста «Гимна демократической молодёжи», то теперь, уже постфактум, её трогательные пассажи о «детях разных народов», которые «в эти грозные годы», – наверняка по зову сердца и при поддержке всех людей доброй воли, – тесными, но стройными рядами «за счастье бороться идут», очень напомнили мне, с некоторой инверсией интонации, – от бодрости к угрюмой решимости, – другое, более позднее, произведение для хора. Эта новая «песнь песней» исполняется в фильме Бортко по булгаковскому «Собачьему сердцу» жэковским хоровым коллективом под руководством товарища Швондера:

 

Суровые годы проходят

в борьбе за свободу страны.

За ними другие приходят –

они будут тоже трудны!

 

Впрочем, тогда, в 57-ом году, на тенистых дорожках между деревянными домиками-палатами и на чисто выметенной площадке для утренних пионерских линеек интонация барабанной бодрости присутствовала естественно и уверенно. Однозначно присутствовала – как определил бы ситуацию своим базарным голосом небезызвестный Вольфыч, чрезвычайно, кстати, напоминающий вживе выдуманного Булгаковым жэковца Швондера. Праздновался какой-то юбилей пионерлагеря, посылалось принятое единогласно на торжественном собрании приглашение самому «маршалу нашему Ворошилову Климу», уже престарелому тогда и занимавшему пост зитц-президента, главы парламента страны бесплатных Советов. На следующем, ещё более торжественном, собрании зачитывалась ответная телеграмма из Кремля, в которой заслуженный старец Климентий Ефремыч объяснял, что при всём огромном желании принять личное участие в юбилее Весёлой Горы, он вынужден остаться в Москве из-за срочных дел государственной важности. Аплодировали кремлёвской телеграмме так же дружно, как и намедни распевали «Гимн демократической молодёжи» на лесной поляне.

Ещё какие-то пионерско-языческие шалаши устраивались в другие дни в фанерной будке для культпросветработы, где глухие стены без окон украшались быстро вянущими ветками клёна и более стойкими сосновыми лапами, издающими запах свежей смолы. Нагота дощатого пола была припорошена свежим сеном – ну, сущая Троица нынешних дней, когда её наконец-то вернули пастве, наевшейся по горло пустыми и безбожными Советами. На скользяще-сухих стеблях травы усаживались, в индусских и турецких позах, внимательные лотосы-пионеры. Вожатый, ловя раскрытой книжкой свет от входной двери, зачитывал своим погружённым в тень подопечным «У Лукоморья дуб зелёный…» При всей надуманности действа, смесь ароматов разнотравья и сосновой хвои в тесно-душном, почти внутриутробном, уюте и ритмичные бормотанья чтеца-пушкинолюба наполняли полумрак капища чем-то необычным и едва ли не шаманским.

Всё же самый памятный эпизод из времени двух моих веселогорских недель связан с последним лагерным днём, с историей синей птицы. В наших краях умеренной полосы среди множества птиц скромной расцветки есть несколько видов, отмеченных поразительной яркостью и самоцветностью оперения. Это и трогательные своим ладно-миниатюрным телосложением рыболовы-зимородки, несущие на перьях переливчатое смешение изумруда и лазури. Это и щурки, облитые по всему продолговатому хищному телу радужно-стоцветным оперением, которых природа наделила длинными загнутыми вниз клювами и назначила ловцами и пожирателями трудовых малосъедобных пчёл. И зимородки, и щурки порадовали меня несколькими живыми свиданиями в разные годы.

Зимородок, одинокий пикировщик, выцеливал свою мелкую добычу-рыбёшку с ветки прибрежного куста на Донце. Полная сонно-парная тишина стояла над водой в Коробовых хуторах, когда я в предрассветном тумане пересекал реку, осторожно разматывая за своей лодкой длинную лесу для предстоящей ловли головля вперекидку.

Напротив, юркие летуны-щурки гомонили на тысячу голосов, ныряя в свои норы на меловой круче возле какого-то безымянного степного, кажется, донбасского, водоёма, где я оказался совсем ненадолго проездом, Помнится только, что некий безымянный подросток моих лет, пока взрослые, во главе с Петром Ивановичем, беседовали в доме, повёл меня мимо лопухов и желтушных кустов куриной слепоты, через развалы шлака и битого стекла, к заброшенному водоёму, чтобы с гордостью показать гостю эту колонию щурок, сверкавшую в летнем воздухе драгоценной россыпью своих неутомимо-резвых летучих обитателей. Через несколько десятилетий давняя прогулка по убитой местности, выглядевшей сродни пропащей сталкеровской зоне, с удивительной ясностью привиделась мне снова во сне. Райские птицы с загнутыми хищными клювами по-прежнему носились в горячем воздухе, с привкусом гибельной химии-порчи, ныряя в норы мелового холма над котлованною водою.

Есть в ряду этих самоцветных птиц ещё и сизоворонки, вьющие гнёзда в дуплах деревьев, тоже щедро окрашенные лазурью от головы до хвоста и приглушившие только верха крыльев сдержанным кофейным колером. Они, к сожалению, на глаза мне так ни разу и не попадались. Но наиболее часто встречается из квартета пернатых видов, оживляющих миф о синей птице удаче, самая активная, крикливая, нахальная и склочная из них – сойка. Ей-то как раз синевы в наряде, по сравнению с зимородком, щуркой и сизоворонкой, досталось меньше всего. Лишь две небесные, светящиеся лазурью, поперечные полоски пересекают середины её крыльев. Но и остальная часть её оперения, с преобладанием кофейного, рыже-кирпичного, белого и чёрного колеров, выглядит довольно ярко и празднично. Несколько, правда, по-клоунски, подстать её скандальному, взбалмошному характеру. Особенно усиливается это сходство с птицей-шутом, когда, взъерепенившись и заходясь в трескучем крике, сойка топорщит и вздыбливает на затылке хохол возмущённых рыжих перьев. Видимо, благодаря своему боевому и победительному нраву, она в изобилии встречается в городских парках и садах. Активность и пронырливость позволяют ей повсюду сыскать себе хлеб насущный:

 

Две сойки прилетают в сад –

летят на сладость виноградин.

Земле скудеющей отраден

их перьев радужный наряд.

Слоится веером крыло,

искрит лазурною полоской

над жухлой осенью неброской,

едва хранящею тепло…

 

Пионерские посиделки, линейки с натужными горнами и трескучими барабанами и прочие мероприятия по охвату подрастающего поколения всё же могли отнять у меня минут, а то и часов, моего собственного, принадлежащего только мне, времени. Именно такие минуты независимости и праздношатания возвращали моё внутреннее существо к первичному самоощущению – к состоянию непростому, малопонятному, нередко даже смутному, но уже необходимому и дающему всё новые толчки диалога с самим собой. Обычно эти уходы в себя принимали форму почти сомнамбулических перемещений по территории лагеря, окружённой забором из деревянных планок. Пейзажи отдалённых, заросших дикой зеленью, лагерных уголков становились объектом моих исследований под разными, в буквальном смысле, углами зрения.

И вот так же, наклонившись над окраинным клочком пустоши, сплошь покрытой разнотравьем, в последний лагерный день, нацелив ближнее зрение, почти параллельно земле, на воздушно-лиловый эфемер колокольца, неожиданно замечаю на дальнем плане свою сказочную птицу. Это сойка, сидящая на заострённой планке забора метрах в десяти от меня. Синяя птица упорхнула в завершающий день смены, воспользовавшись неразберихой и суетой сворачивания дел, из клетки здешнего самопального зверинца. Она, словно не решаясь продолжить побег дальше, за ограду, в гущу дубового леса, уселась на рубиконе штакетника метровой высоты и, тоже заметив меня, поглядывает в мою сторону своим глуповато-круглым, как будто отлитым из стекла, светло-голубым глазком. Синяя птица с голубыми глазами, «птица счастья завтрашнего дня».

К тому моменту моего десятилетия научить меня молитве было просто некому. Только в прадедовском доме в Краматорске в затёмненном углу гостиной комнаты встречались мне старые образа, с мельхиоровой лампадкой под ними. Но то моё заклинание о синей птице, обращённое к неведомым силам: «Позволь, позволь мне взять её в руки!», тот концентрированный посыл страсти наружу, то как бы намагничивание ситуации детски-маломощной, но напряжённой до крайности, волей – все эти мои интуитивные пассы несомненно несли в себе признаки настоящей молитвы. Предельно осторожно, как можно медленнее, продвигался я, шаг за шагом, сквозь гущу травы, приближаясь к штакетнику. Гипнотически вперял взгляд в кругло-фарфоровые голубые гляделки синей птицы, прямо в маленькие чёрные точки её зрачков. И даже покрякивал время от времени тем скрипучим противным голосом, который, по моему разумению, мог быть родственным и понятным сойке.

Птица с радужно-светящимися полосками лазури на крыльях отрывисто, как бы пунктирно, подёргивала в ответ ладной головкой, стараясь поточнее нацелить на меня свой глуповато-хитрый глазок, переминалась коготками лап на заострённой деревяшке забора и… – не улетала! Да, совершенно невероятно, но в награду за моё неистовое желание, за стихийные экспромты гипнотических жестов и заклинаний сойка так и не упорхнула в совсем уже близкую полутьму дубовых угодий и позволила мне взять себя в руки.

Бережно и крепко прихватив вожделенную добычу с двух чудесно-перистых на ощупь боков, я прижал её к своему тоще-ребристому торсу, к обнажённой по-летнему коже. Наверное, синяя птица вплотную ощутила счастливое сердцебиение в моей охотничьей и сталкерской груди. «Сердце – одинокий охотник»… По крайней мере, сойка, в отличие от моих пленников пятилетней давности, грачиных и галочьих птенцов, даже и не пыталась тюкнуть мои запястья и ладони своим изящно и боевито вылепленным клювом.

Пять минут движения к расположенному в тенистом закутке лагерному зверинцу были минутами тихого, но всеобъемлющего торжества. Кажется, тогда же возникло, само по себе, не претендуя на мораль притчи, очень острое поначалу, хотя и заглушённое вскоре спамом напластований, ощущение того, что страсть, чистосердечная и бескорыстная, способна на многое, порой на невозможное.

Пожалуй, второй раз подобное ощущение отчётливо вспыхнуло во мне лишь летом 84-го года в телефонной будке на берегу Днепра, как раз напротив киевского речного вокзала. Пока десяток студентов из Магдебурга, гостей Политеха, вверенных моим заботам, и либерализму долговязого добряка-коллеги Ульриха Габберта, дожидались на причале днепровского прогулочного теплохода, я на минуту позвонил из уличного автомата в Харьков, чтобы кратко сообщить домашним о своём скором возвращении. Взявшая трубку мать совершенно неожиданно сообщила, что из Москвы пришла на моё имя телеграмма от издательства «Молодая гвардия». И в ней, – хоть верь, хоть не верь, – высказывалось намерение издательского партийно-комсомольского монстра, к которому обычно ни на какой поэтической козе не подъедешь, выпустить книжку моих стихов.

В голосе матушки, как всегда, не ощущалось никакой радости, но звучал некоторый отголосок любопытства, впрочем, тоже довольно вялого и низкотемпературного. Для меня же неожиданная телеграфная весть из престольного града прозвучала, как гром благодатного ливня среди истомлённого зноем июльского неба. Ведь речь шла о моей первой книжке. И этот сборник-первенец «Всадник-май» действительно вышел вскоре, в начале следующего 85-го года, пусть в конвалюте, в кассете, в «братской могиле», – с барско-хозяйского партийно-комсомольского плеча, – но вышел, без всяких глупостей о коммунизмах-социализмах, о лениных-сталиных, вышел в свет и был прочитан теми, кто этого хотел.

Ещё и доныне не жалеют для «Всадника-мая» доброго слова иные из его читателей- доброжелателей. Такие, например, как мой московский знакомец 80-ых годов Лёня Колганов, который до сих пор пишет свои русские стихи посреди своих же теперь, ветхозаветных, обморочно-знойных, песков, сползающих к воде Мёртвого моря. В этих его стихах по-прежнему почётное место занимают живые реалии заснеженной декабрьской Москвы 85-го года, улицы и переулки вблизи Бауманской станции метро и Елоховского собора, отсветы и отзвуки молодой пиитической и питейной дружбы – с автором «Всадника-мая», с Леонидом Губановым и Сергеем Касьяновым.

Хотя мне и было вполне понятно, что внезапное решение о «Всаднике-мае» определили конкретные люди, редакторы Галина Рой и Станислав Рыбас, увидевшие нечто в моих творениях, отданных в альманах «Истоки», но всё равно ту летнюю шальную телеграмму из Москвы я воспринял как редкостный и щедрый подарок судьбы. Вот с тем же самым ощущением щедрой улыбки небес, подаренной мне охотно-быстро, без обычной житейской скопидомской тягомотины, торговли и предварительных условий, с чувством, испытанным тогда впервые, поспешал я, десятилетний, к лагерному зверинцу Весёлой горы. Блаженно и осторожно-бережно сжимал я двумя руками свою символическую синюю птицу. Пожалуй, и интуитивная надежда на стратегическую силу притч-символов уже покалывала душу десятилетнего отрока. И ещё совсем робко, но поднимались на поверхность из взвеси сознания некие предчувствия будущего.

Старший пионервожатый, неутомимо-бодрый активист лагерного движения, как раз стоял с озабоченным лицом у затянутого металлической сеткой тенисто-сыроватого закутка «зоопарка», где обречённо ожидали предстоящего сворачивания красногалстучных дел пара невозмутимых черепах, чета скучноватых ежей и чернявка-ворона. Правофланговый пионерии с любопытством посмотрел на меня, словно открывая в моей персоне нечто неожиданное и новое для себя, и сдержанно похвалил мои способности птицелова.

– Может быть, даже получится Вам её, беглую, отдать – неуверенно добавил вожатый к своей похвале.

– Когда Ваш дедушка за Вами приедет … – уточнил он совсем уже почтительно.

– Он ведь приедет сегодня? – ударение в его вопросе явно выпадало на последнее слово «сегодня». Видимо, не особенно надеясь, он всё же был бы не прочь оттянуть приезд сурового директора и получить лишний день на свои хлопоты по сворачиванию лагерных дел..

– Сегодня – ответил я, хотя и не зная наверняка, но заключая логически, что вряд ли Петя оставит меня скучать лишние сутки в отходной лагерной неразберихе вместе с черепахами и ежами.

Когда же, ближе к вечеру, светло-кофейная директорская «Победа» подрулила поближе к моему отрядному павильону, и вышедший из неё Пётр Иванович стал со строгим лицом выслушивать рапорт начальника пионерлагеря, обнаружить старшего пионервожатого ни возле живого уголка, ни где-либо ещё мне так и не удалось. Неотложные заботы напрочь увели его из моего поля зрения. Да и сойки с переливчатой лазурью на крыльях в пионерской клетке не оказалось. Куда-то её, судя по всему, уже успели пристроить.

Разочарование почти и не затронуло меня. Может быть, только совсем лёгкое и по касательной. Нечто, вроде быстро промелькнувшей тени. К своим десяти годам я уже вполне представлял себе, что обещания, особенно данные неохотно и через силу, нередко не выполняются. Десять лет мне исполнилось около месяца назад, и теперь, после возвращения из лагеря в Весёлой Горе, Петя, соблюдая установленную им самим традицию внимания к наследнику фамилии, вручил мне именинный подарок – три тома Николая Островского в коричнево-вишнёвых коленкоровых переплётах. Дарственная надпись деда на развороте первого тома датирована 20-м августа 57-го года. А на форзаце первой книжки четырёхтомника Гайдара, выпущенного в чудесно-оптимистических светло-салатных обложках, с многофигурным роскошно-золотым тиснением, начертана, чуть пораньше, той же рукой Петра Ивановича, точная дата моего дня восьмилетия: 21 июля 55-го года.

И не отыскать мне, видит Бог, во всём моём полустолетии с гаком, пролетевшим вослед тому фестивальному лету, более памятных подарков, чем эти семь отроческих увесистых томов. Чем эта седмица читаных-перечитанных книг, вручённых мне в заветные июльские дни моим луганским дедом Петром, в крупнокалиберной натуре которого уживались две очень разные ипостаси – жёсткий и суровый командир номерного воензавода и неизменно добрый и внимательный к своим домашним, по-настоящему родной мне, человек.

И ещё один именинный дар деда хранится у меня до сих пор, украшая одну из верхних книжных полок стеллажей. Это вырезанная из дерева неизвестным карпатским умельцем фигурка – орёл взметнул мощные вертикальные крылья и нацелил клюв на пробегающую под ним лисицу. Традиционное изделие выкрашено красноватой морилкой, чей тон всё больше и больше коричневеет с каждым годом – от шума и от пыли времени. Темнеет деревянный орёл, но метафизический взор его как будто бы по-прежнему светел. Петя привёз эту ясеневую штучку из Трускавца, куда ездил лечить водой «нафтусей» свои больные почки, не раз уже оперированные раньше на предмет удаления камней.

Нет, не отпускаю из своего поля зрения ключевые дары из тех времён и пространств. Не отдаю никому предметы, чьё дыхание, по обыденным законам и понятиям, уже давным-давно должно сойти на нет, но которые в более тонких и очеловеченных координатах до сих пор остаются живыми и дают душе всё новые толчки живительной силы. Семь книжек – колера переспелой вишни и цвета юного июньского яблока. И «с ними золотой орёл небесный, чей так светел взор незабываемый».- «Нужно ль больше мне? Или от меня?..» Вслед за БГ и самого себя, совсем ещё зеленоватого, июньски-яблочного, цитирую-напеваю.

Не будь этих Петровых даров, моя ниша для именинных вещиц-символов «на память» зияла бы удручающей пустотой. Отец с неизменным упорством, по причинам, понятным лишь ему одному, никогда не дарил мне, ни в детстве, ни в юности, никаких подарков ко дню рождения. Трудно припомнить и его устные или письменные поздравления с днём 21 июля, по крайней мере, в первые лет тридцать моих жизненных борений. Увы, причины подобного отношения, казавшегося мне лично, как минимум, пренебрежением, заключались далеко не только в том, что обычно в середине лета я отсутствовал в Харькове.

Главная причина состояла всё-таки в редкостно тяжёлом характере родителя, в том, что Константин Иванович, сам по себе, всегда был очень большим «подарком» для окружающих и особенно, к сожалению, для своих близких-домашних. Какие уж тут именинные подарки! Матери и мне доставалось от его «ндрава» больше всех. Как ни хотелось бы мне об этих обстоятельствах промолчать, но из песни слов не выбросишь, а вся наша семейная хоровая песня долгие годы строилась именно на его хозяйском слове – деспотичном и непререкаемом.

Кроме неодолимой властности и сокрушительной вспыльчивости в его характере несомненно присутствовал и некий своеобразный артистизм. В детстве баба Анна и Ванчик учили его, кажется, недолго, игре на скрипке. В возрасте двадцати с небольшим лет он даже написал своё первое и последнее, сказать бы анкетно-нумерологическое стихотворение, в котором и я сам имел честь фигурировать в качестве одного из трёх главных героев:

 

Двадцать первого родился,

двадцать первого женился.

Двадцать первого числа

жена сына родила….

 

Первая дата в этом опусе – 21 апреля 1926-го года, день рождения отца в Харькове, в старинном больничном здании на нынешней улице имени доктора Тринклера. Вторая дата, 21 марта 47-го года, счастливый день заключения брака с Валей Денисовой, кажется, где-то в ЗАГСе на Рымарской улице. И наконец, третье по счёту двадцать первое число в отцовой частушке – это уже мой кровный июльский день рождения, дата трудного появления на свет, ещё одного жизнелюбца и стихотворца в здешнем не лучшем, но, наверняка, и в не самом худшем из миров. 21 июля того же, 1947 года. Разница всего в четыре месяца между двадцать первыми числами марта и июля говорит в данном случае о многом. В момент моего рождения отцу только что исполнился двадцать один год. Ну, прямо хоть прибавляй ещё одно, четвёртое, число-очко к его бодрому околоанкетному катрену! И, конечно, у него, ясного сокола, не было никакого желания связывать себя узами и вервиями брака в таком нежно-молодом и счастливо-гульливом возрасте.

Константин Иванович, Котя, Котик, как называли его с детства родители, а вслед за ними и моя мать, был к тому времени уже не по годам тёртым и бывалым калачом. До моего появления на свет отец успел обзавестись сыном в Москве, где ему пришлось учиться три года в Бауманском техническом училище с 43-го по 46-й год. До возраста своих двадцати шести лет я ничего не слыхал об этой московской истории. Только в январе 83-го года, в Луганске, куда я приехал хоронить мою Марфу Романовну, тамошние Мусины родственники рассказали мне об этих семейных подробностях, до того момента для меня совершенно секретных.

Ребёнка, родившегося у Котика в Москве, назвали Петром. Наверняка в честь нашего луганского Петра Ивановича, который приходился дядькой моему отцу, а мне стал любимым дедом. Петя в те годы как раз директорствовал на номерном заводе в подмосковном Подольске и, чем мог, содействовал оказавшемуся рядом студенту-племяннику. Семья тогда в Москве, по неизвестным мне причинам, у отца не состоялась. Но можно предположить, что становиться кормильцем и главой семьи в 19 лет он не особенно стремился. В 46-ом году Котя перевёлся из МВТУ после трёх курсов обучения в группе Е-61 артиллерийского факультета в Харьковский машиностроительный институт, который именовался ранее, да и теперь снова называется машиностроительным факультетом Харьковского политеха. Вполне вероятно, что появление на свет неузаконенного младенца Петра Константиновича подтолкнуло студента-бауманца и, кроме того, бравого нападающего волейбольной команды МВТУ, к возвращению в Харьков.

Выходит, что с осени 46-го года по 21 марта 47-го отец с матерью, не без моего молчаливого, внутриутробного, участия, усиленно, и наверняка болезненно, судили-рядили, как быть с нашим общим семейным будущим. Как быть и с моим, в частности, хотя бы каким-нибудь вообще, будущим. Лихого шармёра Константина Ивановича, так же, как и в московском случае, наверняка не привлекала перспектива утраты личной свободы. Собственно, и некоторые отголоски реального существования той трудной дилеммы звучали пару раз в высказываниях отца в его, уже последние, годы. Скорее всего, в родительском решении – всё же оставить меня на свете – существенную роль сыграл и тот факт, что в годы сталинского правления аборты были законодательно запрещены. Всё же после пяти месяцев тревожной неопределённости, и ровно за четыре до моего рождения, запись о вступлении в брак моих юных родителей была сделана – да, да, где-то именно там, на Рымарской улице.

Так что, при всей сложности и неоднозначности моих отношений с отцом, важность исходных обстоятельств для меня несомненна – в давнем моём появлении на свет заслуга Константин Ивановича должна быть оценена вдвойне. Во-первых, пусть и не долго думая, зачал меня, с налёта, с наскока. А во-вторых, чрезвычайно нелёгким усилием воли, переступив через собственное полнокровное эго, решился не казнить, а миловать вцепившегося в жизнь незапланированного младенца и даже принять его под отцовское крыло. Стало быть, сам я имею все основания праздновать события того 47-го года как своё первое спасение. Как минимум, ещё дважды в моей дальнейшей биографии, через десятилетие и через два с половиной десятка лет после того первичного «подвига» отца 47-го года, ему было суждено снова, вольно или невольно, сыграть роль моего ангела-охранителя.

 

 

Гарик-чемпион

 

Летом 58-го года отец взял меня с собой в поездку в живописнейшие холмисто-лесные Гайдары, куда его пригласил на воскресенье давний коллега Целовальников, в тот момент уже заменивший прежнего отцовского шефа Панкова на посту директора станкозавода. Василий Кузьмич, отец моего приятеля Игоря Целовальникова, отдыхал там в рыбацкой палатке прямо на берегу Донца, как раз вместе со своим младшим сыном, то есть с Гариком. Оба они были слегка разукрашены приставшей к коже мелкой серебристой чешуёй и выглядели закоренелыми рыболовами. И повсюду, рядом с их палаткой, путались под ногами незатейливые рыболовецкие причиндалы – лески, удилища, подсаки, катушки и рогульки-подставки для удочек-закидушек.

Великолепное, полное света, июльское утро, обилие кислорода, романтический вид рыбацкой поляны под одним из густо-зелёных береговых склонов Гайдар – всё это разом хлынуло мне в грудь и в голову волной восторга, всколыхнулось ощущением, что отныне и навсегда этот мир пребудет прекрасным. И потеряв голову сначала вдохновенно-метафорически, я тут же едва не утратил её в самом лобовом, прямолинейном смысле слова. Плавать в свои одиннадцать я всё ещё не умел. Просто-напросто негде было научиться. Бассейнов в те суровые годы неустанной борьбы за мир во всём мире практически не существовало, по крайней мере, в доступной мне части Харькова, и никто мне даже не сообщал о их существовании. Прошлым летом в луганской Весёлой Горе одно-единственное купание на мелководье Донца продолжалось, от силы, десять минут. И всё, что можно было себе тогда позволить, – это пронырнуть несколько раз вдоль берега в огороженной купальне, где глубина не превышала полуметра.

И вот, тот юный «хомо луденс», человек играющий, охваченный приливом восторга от полновоздушия и полноцветья июля, вызревшего на лоне зелёных Гайдар, и сиганул, нырнул с размаху, со всей дури, от берега в сторону могучей фигуры отца, который уже стоял по грудь в прохладной воде Донца. Вынырнув, я уже не ощутил дна под ногами. Гибельный испуг мгновенно ударил по каждой клетке организма, и дыхание от шока полностью перехватило. Ни вдохнуть, ни крикнуть что-то не удавалось. Помню только, что отчаянно отталкивая ногами тянущую ко дну пустоту, я смог удерживать несколько секунд над поверхностью воды судорожно раскрытый рот, которым никак не мог ухватить ни глотка воздуха.

Повезло мне, видимо, и в том, что я не успел нахлебаться и уйти под воду, и в том, что отец, стоявший неподалёку, довольно быстро заметил моё положение. Не говоря ни слова, он тут же подхватил меня огромной левой ручищей и правой в ту же секунду отвесил мне с размаха спасительную затрещину. Прямолинейный силовой подход на этот раз возымел действие – дыхание восстановилось, шок миновал и я смог наконец вдохнуть в себя новую порцию воздуха.

Не знаю, понял ли отец, что, повернись он ко мне несколькими секундами позже, всё закончилось бы, наверняка, фатально. Похоже было, что он не снизошёл до определения этой ситуации как смертельно-опасной для меня, тем более, что выглядел занятым своими собственными мыслями – к Целовальникову он приехал всё же, как я уловил, не просто на пикник, но с намерением обсудить в непринуждённой, тёплой обстановке некие насущно-производственные нужды. Как бы там ни было, склоняюсь к ощущению, к догадке, что эту его вторую спасительную миссию, на сей раз как бы совсем мимолётную, судьба подбросила ему, да и мне тоже, не без важного умысла. Никогда не декларируемое, но реально данное единство между нами этим эпизодом радикально укрепилось. Нечто важное, уже подвергнутое ранее множеству психологически разрушительных атак, срослось и склеилось тогда по живому. Как минимум, этот его секундный жест спасения, – пусть почти небрежного, пусть в духе его норова, почти с барского плеча, – но жест абсолютно весомый и свершившийся, – был, конечно, зачтён ему свыше. И, не сомневаюсь, что зачёт этот не имеет срока давности.

По крайней мере, мне то июльское происшествие наверняка добавило душевных сил, чтобы вытерпеть всю родительскую «сумму психологии», всё множество вспышек и выплесков почти постоянно дурного отцовского настроения, его нередко грубые, и порой ничем не объяснимые выходки. Вынести всё это с внешним смирением и сыновьей учтивостью – вплоть до третьего спасения Исаака, выпавшего на моё двадцатипятилетие, и вплоть до самого упора – до ухода отца из жизни в 96-ом году. В тот день на Донце мы ни словом не стали обсуждать случившегося. Целовальниковы, по-моему, и вовсе ничего не заметили, настолько стремительно те, притчевые для меня, события и начались, и закончились. А мне и сегодня страшно вообразить себе, что только-только засветившийся тогда след моего существа и сознания так и мог оборваться в тот день в Гайдарах, внезапно и бессмысленно.

 

В чёрно-белом кино тонет крейсер «Варяг»,

сквозь сучки отщепенства и нищенства гул

в дежавю вседержавия целится враг…

И в июльский Донец я с разгона нырнул,

дабы, вынырнув, вспомнить, как поздно теперь

на одном лишь отчаянье к берегу плыть…

Где отцова ладонь, что тяжка, словно дверь?

Где волошки и крестики, матушки нить?

В отщепенстве моём – доживать мне без них.

Вспоминает душа, солонеют глаза.

По любви от заката зачавшая стих,

багрянеет фамильной реки полоса…

 

Эту окрашенную и багрецом, и золотом закатного солнца вечернюю ленту Северского Донца я в полной красе мог созерцать много позже с меловых откосов Святогорья. Что-то разом и близко-родственное, и окликающее незапамятные, почти утерянные, времена-имена, таилось в переливах темнеющего багреца на живой ряби воды, в извивах уходящего вдаль русла фамильной реки. И в то же время нечто явно язычески-жертвенное проступало в багровом тоне закатного Донца.

Да, мне посчастливилось в том, что рядом оказался мой атлетичный и ловкий отец, данный мне свыше казнитель и хранитель. А Вова Цыбаненко, любимый племянник Марфы Романовны, отец моей луганской сверстницы Галки, погиб, купаясь в той же реке. Сын Андрея Романовича, младшего брата Муси, молодой лейтенант милиции, распахнутоглазый и ничуть не похожий почти детским лицом на мента, это именно он сделал множество бесценных для меня фотоснимков в том самом саду, где «деревянные ступени» веранды «грустным голосом поют». Навсегда памятных снимков – вместе с Петей и Колей, вместе с Марфой Романовной и Галкой. И утонул он в жертволюбивом Донце, совсем молодым, не достигнув даже тридцатилетия.

Донец забрал и Валеру Бархата, симпатичного, слегка приблатнённого парня, спортсмена и моего давнего знакомца по посёлку станкозавода. Он неожиданно встретился мне снова через шесть лет после моего переселения с окраины в центр, оказавшись физруком заводского пионерлагеря, куда я с великой неохотой отправился в августе после окончания промежуточно-выпускного восьмого класса и после возвращения из своего первого, июльского, путешествия к Чёрному морю.

Физрук Валера тогда, помнится, очень вовремя вытащил меня, одобрительно посмеиваясь, из лаокооновой троицы тел, намертво сцепившихся на траве в финальной стадии выяснения отношений. Двое в той лежачей скульптурной композиции, которая возникла при переходе в цугцванг рукопашной стычки, были моими оппонентами, а третий – я сам, уже явно уставший удерживать в клинче здоровенного лба Лисицкого с жёлтыми чингизовыми глазами и одновременно его густо-конопатого приспешника-слабака, имени которого уже не берусь припомнить. Утонул Валера Бархат в быстрой и светлой реке, играющей, однако, тёмными мыслями в своих глубинах, тоже жестоко-рано, едва перешагнув своё двадцатилетие.

Но долго размышлять тогда в Гайдарах о случившемся у меня не было времени. Едва сумел я отдышаться и опомниться, а Гарик Целовальников, успевший собрать удочки и наживку, уже уводил меня на лесное озеро, в километре выше по течению реки,– ловить окуней. Вдвоём с Гарюном мы снова пошли, теперь уже в обратном направлении, по скользкой глинистой тропе вдоль самой кромки Донца, по той самой дороге, которою всего час-полтора назад пробирался я вслед за отцом, когда он только ещё высматривал рыбацкий бивак Целовальниковых. Плотно-сочные шершавые листья осоки доставали до груди, а копьеобразные стебли камыша расступались и снова сходились над моей головой. Солнце ярко просвечивало сквозь полнокровную зелень, и идти этой дорогой хотелось вечно.

Лесное озеро, к которому уверенно привёл меня Гарик, располагалось в девственном сосновом бору, и стволы сосен вспыхивали при движении то здесь, то там ярчайшим розово-золотым колером, отражая солнце лоскутками своей коры. Озеро густо заросло по берегам осокой, и забрасывать удочки было довольно неудобно, но зато окуни клевали с ходу, с лёту, заглатывая крючок с дождевым червяком сразу же, как только он успевал коснуться воды. То была моя первая в жизни ловля, и новая волна восторга, как и перед недавним прыжком в Донец, охватила меня. Что-то абсолютное по чистоте и силе чувства, что-то исконно первобытное, охотничье просыпалось внутри, когда левой ладонью я ухватывал и сжимал выдернутого из озера окунька. Осязательное ощущение от зажатой в руке добычи, влажной, трепещущей, царапающей ладонь шершавым наждаком чешуи и колкими перьями плавников, обдаёт первозданной свежестью и азартом и до сих пор. И словно шевелилось в том варварском охотничьем восторге, губительном для радужно-полосатых окуньков, нечто от сакрально-жестокого языческого песнопения:

 

Когда врага пронзит твой нож,

ты улыбнёшься: «День хорош!»

 

Ловили мы с Гариком каждый одновременно на две удочки, и порой приходилось выдёргивать из озера двух разноцветных колючих красавцев одновременно. Увы, земляные червяки, накопанные моим старшим напарником, вскоре закончились. Накопать новую наживку в песчаной почве соснового бора не удалось, и, нагруженные доброй сотней пойманных рыбёшек, мы возвратились к Донцу, на поляну с палаткой. Слаще, вкуснее той жаренной на сковороде свежепойманной рыбы, да ещё и выловленной собственными руками, мне не приходилось пробовать ни раньше того дня, ни в будущем. Пожалуй, ещё только ядрёные бычки, надёрганные мной леской с пирса на Азове, в Кирилловке, несколькими годами попозже, запомнились тем же несравненным вкусом.

Константин Иванович и Василий Кузьмич с удовлетворением на лицах содрали станиолевую шляпку-крышку с бутылки «Московской» водки, принесённой моим отцом. Её зеленоватое стекло и бело-салатная, аскетическая по дизайну этикетка, её непоколебимая цена «два восемьдесят семь» долгие годы, – и под хрущёвскую крикливую болтовню, и под тоскливое брежневское бормотанье, – символизировали в тот период полную стабильность на одной шестой части земной суши. Так же, собственно, как являлось символом неподвижности-стабильности и само название продукта «Московская», ибо первопрестольная Москва оставалась всегда и всему головой. В том числе и головой – маленькой станиолевой головке бутылки водяры, всенародной и счастливо доступной по цене. Все наиважнейшие, стратегические вещи, – и бывшие проспекты Сталина, и любимый всем людом-народом напиток для сугреву, – именовались Московскими.

Отец Целовальников был большим и заслуженным любителем выпивки. Эта страсть неизменно сопровождала Кузьмича в течение всей его жизни, несмотря на исполнение им ответственных руководящих обязанностей, вроде руководства станкозаводом имени Молотова-Косиора. А может быть, и даже вероятнее всего, сопровождала в естественной связке с начальнической работой. Ибо хорошо известно, в частности, с каким злобным подозрением относился генсек товарищ Сталин к тем, кто пытался уклониться от опрокидывания в себя бокалов на его вельзевуловых пирах, на полночно-вурдалачьих партсборищах высшего звена.

Это только бравому донецкому шахтёру Засядько простил лучший друг физкультурников его принципиальность, когда на кавказской дачной встрече со Сталиным отважный хохол-углекоп после четырёх выпитых стаканов водяры накрыл гранчак заскорузлой ладонью и твёрдо отказал вождю: «Усё! Засядько норму знае!» Простил тогда мудрый пахан засядькину дерзость. Простил за твёрдость и решительность донбасского работягу и тут же по прибытии в Москву назначил правильного шахтёра министром угольной промышленности СССР.

Наверное, Василий Кузьмич свою норму тоже, более или менее, знал, поскольку бухал, как и великое множество других советских людей самого разного статуса, долгие годы – охотно и постоянно, плавно и без рывков. К несчастью, передал он эту свою предрасположенность к змию зелёного колера и обоим своим сыновьям. Старший сын Целовальникова, Владик, повторил, почти один к одному, Василия Кузьмича – и лицом, и фигурой, то есть, удался таким же длинно-тощим, унылолицым и склонным к раннему облысению. Каждый вечер Владик, возвращаясь с какой-то своей инженерной работы домой, к четвёртому подъезду, пересекал двор нашего общего дома на Московском проспекте в одной и той же, зыбко-заторможенной кинематике. При этом основная линия его движения включала в себя, как бы совсем естественно, некие, уже вполне отработанные, килевые и боковые покачивания с умеренной амплитудой. Пересекал он дворовое пространство всегда без эксцессов, совершенно беззвучно, так и не произнеся за долгие годы ни единого звука.

Гарик Целовальников, младший из двух братьев, с самого детства занимался, в предельно-напряжённом режиме велоспортом. Упирался, на моих глазах, ещё со времён посёлка, упрямо-набыченным лбом в пространство и время, во все препоны, твёрдо нацелившись добиться своего. Ему и удалось достичь желанных спортивных побед. Сначала выигрывал первенства Союза по велотреку, всякий раз отчаянно сражаясь на самом финише с гранитными бёдрами и икрами грузина Омари Пхакадзе. Стал наконец первым советским олимпийским чемпионом в трековых гонках, добыв в 72-ом году в Мюнхене, в паре с одесситом Семенцом, золотую медаль в заездах тандемов. Так что, в свои лучшие, по-настоящему славные спортивные годы, Гарик и подумать не мог о наследственной тяге к матушке-водяре.

Всё изменилось к худшему после Мюнхена. Гарик в свои двадцать восемь лет, уже обзаведясь симпатичной женой-блондинкой и двумя пацанами-погодками, тоже светлоголовыми и складными, совсем в маму, продолжал тесниться в той же квартире, на четвёртом этаже и в четвёртом подъезде нашего дома, где жили его родители и проблемный старший брат с супругой. Итого, их там, в трёх небольших комнатах, проживало, – простых граждан, красных директоров и советских чемпионов-олимпийцев, – восемь человек. Наверняка, умываться по утрам им, восьмерым, было непросто. Гарик на вдохновенной волне олимпийской победы рискнул было поправить своё материальное положение – совсем никакое, как и у прочих законопослушных граждан Страны Советов. Рискнул откликнуться на предложение неких баварских коллекционеров спортивных редкостей и продать свой-несвой, – державный, по самому большому счёту! – золотой олимпийский велосипед-тандем. Лишил, выходит, Гарюн свою советскую родину уникального экземпляра спортивного инвентаря.

Попало Игорю Васильевичу от строгих блюстителей нравственности по первое число. Вплоть до того, что в наказание он остался без ордена Трудового Красного знамени, которым родина отметила его партнёра по тандему Семенца. Ну, и наверняка прозвучало указание компетентных органов взять Целовальникова покрепче за жизненно важные части тела и притормозить в дальнейшем его неумеренно самостоятельные движения. Вскоре Гарик оставил велоспорт и был определён родным ментовско-динамовским спортобществом на работу преподавателя спортивной кафедры в военно-воздушной академии Крылова, для начала в капитанском чине. После десятка лет напряжённой борьбы на спортивных высотах делать ему на кафедральных подмостках было явно не фиг, ловить и ожидать, кроме майорской звезды, – тем более нечего, и Гарик основательно и конкретно запил. То есть, начал бухать, как выяснилось, раз и навсегда, без каких-либо перерывов, по образу и подобию отца и старшего брата.

Академия имени Крылова, где нашёл пристанище бывший чемпион-олимпиец, располагалась на углу Сумской и Динамовской улиц, в полусотне шагов от моего жилища на Чернышевской. По этой причине в конце семидесятых годов мы стали снова частенько пересекаться с Гариком, впервые, пожалуй, с 70-го года, когда я после смерти Ванчика, моего деда Ивана Ивановича, перебрался с Московского проспекта к бабе Анне, в старое фамильное гнездо на Чернышевской улице. Из этой квартиры в своё время, в возрасте двух лет, я уже был выкурен, вместе с родителями, на городскую окраину её же, Анны свет Алексеевны, фокусами, тем самым её тяжким нравом, который она в полной мере передала и моему отцу. И вот, в семидесятом, – теперь уже в известной мере по собственному выбору, – я переместился, подальше от отцовских вспышек деспотии, в обратном направлении, к бабе Анне, осиротевшей и растерявшей за двадцать лет основную часть своей нетерпимости. Надо сказать, что мы с ней вполне ужились и даже смогли не отощать, пробавляясь по началу моей стипендией и её пенсией, а через год и моей инженерной зарплатой, которая составляла в течение нескольких лет аж целых восемьдесят семь советских рублей – сто рублей ставки минус тринадцать налога.

С Гариком мы обычно встречались в те последние семидесятые годы на трамвайной остановке «Улица Маяковского», откуда 5-й и 20-й номера жёлто-красных трамваев могли довезти нас до площади Руднева. Более или менее регулярно я родителей навещал. За эти несколько лет Гарюн, в плотно сидящей на его могучем торсе военной форме, сначала с капитанскими, а потом и майорскими погонами, так ни разу и не повстречался мне не поддатым. Ну, не страшно, даже наоборот – состояние внутреннего подогрева и благодушия всякий раз при этих спонтанных встречах подталкивало его к дружелюбному и улыбчивому разговору по всей дистанции трамвайного маршрута. При этом содержание его тепло интонированных речей неизменно оставалось туманным и невразумительным. Само собой, я терпеливо слушал всю дорогу старого товарища, ничем не мешая течению его сбивчивой мысли, густо смешанной с алкогольными парами.

Закончилось всё быстро, неожиданно и трагически. В одно из воскресений Гарик вышел из дому в магазин и возвратился в квартиру на Московском проспекте с новой порцией пива. За столом он внезапно подавился куском мяса, и ни присутствовавшая при этом жена, ни кто-либо ещё не смогли ему помочь. Говорят, что он, огромный и могучий, метался по кухне, бился своим большим упрямым лбом о батарею, но задохнулся, и приехавшая скорая помощь уже не пыталась его реанимировать. И лет ему было к тому жестокому и поспешно-судному моменту всего-то тридцать с копейками, под сорок, – жить бы ещё целую вторую половину жизни.

Равнодушный, лишь изредка проявляющий куцее любопытство, мир других людей может при случае припомнить Игоря Васильевича Целовальникова как олимпийского чемпиона уже далёкого 72-го года. Для меня же он в первую очередь остался близким товарищем многих и разных моих лет, большелобым, крепко сколоченным, упрямым, независимым, и в то же время легко улыбчивым и обаятельным, парнем. Приятелем, с которым мы азартно стучали медными пятаками и трёшками-алтынами о краснокирпичную кладку железнодорожной поликлиники, то есть, об одну из стен нашего двора. Дружком, с которым мы, с ещё большим азартом, заколачивали шайбу в деревянный магазинный ящик у той же стены, гоняя резиновый кругляш клюшками по горбатому обледенелому асфальту нашего кособокого дворового квадрата. То был очень народный и беспородный хоккей – сражение один на один, с беготнёй на подошвах, без всяких там излишних коньков. Но игра эта явно доставляла нам обоим неподдельную радость и понемногу открывала, вслед за полнозвучным хохотом и крепко-добротным комментарием, новое, более сильное дыхание.

Но подлиннее всего, в самом справедливом, светлом и полновоздушном, пространстве-астрале, видится мне Гарик – ещё четырнадцатилетним, раздвигающим высоченные камыши и осоки на тропе вдоль июльского Донца 58-го года, в Гайдарах, залитых солнцем и трепетом зелёной листвы. Он несёт на крепком плече четыре удилища из побегов орешника и уверенно ведёт меня к сосновому бору, к окунёвому озеру, самому лучшему озеру в моей жизни. Вот несколько моих строчек о друге, написанные через полвека, но ведущие мою верную память о нём по живому следу:

 

Гарик Целовальников – как Оскар Уайльд.

Светятся, на выкате-вылупе, глаза.

Помнится, на велике, третьеклассник-чайльд,

нездоровой местности первенцы-друзья.

Как плечища мощные, – железобетон, -

в домовину втиснул ты – я не увидал…

Как «в пристенок» резались, кореш-чемпион,

это помню! – Звонкий наш медный капитал

 

с Гарюном делили мы, о кирпич-торец

ударяя – с воплями! – пятаком-гербом.

И гербу, с колосьями, с лентами, – копец,

и уплыл от площади Фейербаха дом

к незнакомой пустоши, к музыке чужой…

Прошлое охрупчилось, хрустнула педаль.

Лишь сияет в Мюнхене, на груди большой

олимпийца-гонщика, золото-медаль.

 

Глория, виктория! А и не попрёшь

против факта – фак его! – сторговал Гарюн

велик героический за германский грош!

На зеро нарезался Игорёк-игрун…

Завертелось спицами, под гору пошло –

не у дел динамовец, из бетона куб!

Целовал целебное цельное бухло

Гарик Целовальников, аж до сини губ.

 

Руль держал, пикировал – лет до сорока,

до нелепой гибели – нет, не просыхал.

Проводы поспешные, смытая строка…

Но не ящик вижу я – школьника пенал!

Но на икрах бронзовых, вздутых, – чем не он?

По двору промёрзлому, с клюшкой, без коньков?

Гарик Целовальников, братец-чемпион!

Так мы и представимся – там, средь облаков…

 

И всё-таки ещё несколько слов об отце. Теперь уже вплотную – и благодарней, и больней, и почтительней, и несмиренней. И с безрассудной, идущей из глубин моего естества, любовью. И с чем-то, очень похожим на отголоски давних, но никак не сходящих на нет, чувств обиды, горечи и даже,- в иные из минут, – гнева-ненависти. Императорское имя и замашки безжалостного деспота, величие породистого облика и обидные выплески эгоцентризма, до сих пор не позволяющие мне смириться с прошлым, – всё это он, отец, Константин Иванович.

«Чти отца своего, и пребудешь в долголетии твоём…» Не забываю, чту – воистину по внутреннему завету. Но и читаю столь же истово его Константиновы, отнюдь неканонические, послания. Всё ведь, написанное родственным пером и не вырубленное топором, по-прежнему остаётся перед глазами – нацарапано кирпичом и мелом на асфальте, растеклось мазутными и дождевыми потёками по скудной городской почве. И всё это, незабытое, высвечено в летних небесах гадательными силуэтами закатных облаков, татуировано по воздуху иероглифами стрижиных крыльев.

Тот случай со спазмом дыхания на июльском Донце я вправе числить своим вторым спасением. Вторым эпизодом, когда мне была подарена, – без всякого преувеличения, – моя жизнь, вторым ключевым моментом, к которому снова, – вольно или невольно, но решительно и решающе, – приложил свою могучую ручищу мой отец-удалец. Свою мощную и тяжёлую десницу, которую он сам нередко с гордостью называл «лёгкой рукой» – счастливой едва ли не во всех начинаниях.

 

 

Время сучьего вымени

 

Небесам было угодно, – и я усматриваю в этом намного больше, чем очередную случайность, – чтобы и к эпизоду моего третьего спасения мой цезареликий отец приложил свою тяжеленную, и лёгкую на подъём, руку. Ту самую мощную воинскую лапищу, напоминающую обводы морской звезды, которую, кстати, он щедро передал мне в наследство. Подарил в оригинале – удивительно точно повторённую и формой, и размером, и тяжеловесностью, и склонностью к стремительно-взрывному движению.

Эта третья картина житейского триптиха о константиновом сыне, – не то, чтобы блудном, но всё ещё не оставившем блужданий по невнятным пространствам-временам, – точнее говоря, третья, центральная и цветная, доска складня имеет существенные отличия от первых двух, сказать бы, вводных, сюжетов. Отличия проявляются и в существенно более позднем времени событий, и в объёме-протяжённости испытаний, и в большем разнообразии деталей разветвлённой и многомерной аллегории.

Ко времени тех событий мне уже натикало почти двадцать пять лет. Больше двух лет прошло с мая 70-го года, когда умер мой дед Иван Иванович, добрый, заботливый и всегда деликатный Ванчик. Тогда я и перебрался от родителей на Чернышевскую улицу к бабе Анне, которая осталась одна в двух комнатах обширной запущенной коммуналки, в доме постройки двадцатых годов. К тем событиям, как уже упоминалось, Анна Алексеевна Чемерис-Шелковая уже утратила большую часть своей прежней властности и совсем не хотела оставаться в одиночестве в двух опустевших огромных комнатах. Меня же нетерпимость отца выталкивала с Московского проспекта точно так же, как двадцать один год назад фанаберия бабки-турчанки, его матери, выжила и его самого, – вместе со мною, двухлетним, заодно, – с улицы Чернышевской на окраинные «просторы родины чудесной». Что-то я вспоминаю, в который уже раз, о этих встречных переселениях, так похожих на побеги… «Но строк постыдных не смываю».

Турчанкой я именую бабу Анну опять же лишь условно. Никаких конкретных свидетельств о её турчанстве или иных горячих кровях у меня нет. Разве что, их  унесла с собою в мир иной Мария Зазимко, моя прабабка, так жутко покончившая с собой в начале прошлого века. Но ощущение врождённого магнетизма густой, одновременно и враждебной, и родственной, крови нередко возникало у меня при взгляде на Анну Тёмную, мою бабку. Не оставляет оно меня и до сих пор. Вспомню ли её собственный, цвета яркого чернослива, выкат анатолийских очей. Или же оживлю, – с ещё большим эффектом! – свирепо округлённые, вспыхивающие с пол-оборота бешеным огнём каре-зелёные глаза её единородного сына Котика, моего отца. Как бы там ни было, но мы, вдвоём со смягчившейся к этому часу Анной Алексеевной, начиная с 70-го года, нашли общий язык, ужившись в старом фамильном гнезде вполне мирно и родственно.

В апреле 71-го года, когда, закончив инженерно-физический факультет Политеха, я уже приступил, – надо сказать, без особого желания, – к научной работе, за жалкие гроши, на родимой кафедре динамики и прочности машин, догнала меня первая, звонковая неприятность этого опасно-переходного периода, этого натужного врастания в совершенно бесперспективную, на мой взгляд, батрацки-нищенскую жизнь советского инженера.

На кой хрен нужно было учиться пять с половиной лет, долго и нудно, на самом «умном», по общему мнению, факультете – на инфизе? Зачем надо было, семестр за семестром, сдавать пять-шесть экзаменов в каждую сессию, сдавать по привычке самоутверждения на отлично? Затем ли, чтобы теперь, вручив свои батрацкие восемьдесят семь рублей месячной зарплаты искуснице бабе Анне, нахваливать её капустные котлеты и свекольную икру? Ни на что другое, помимо скудного прокорма, средств от постыдных институтских заработков не оставалось.

Но отсутствие денег и соответственно неких благ меня в общем-то мало удручало. Тем более, что каких-либо радостей жизни, которые возможно было бы купить за наличные, вокруг, вплоть до горизонта, принципиально не просматривалось. По крайней мере, взращённый отцом в условиях материального аскетизма и примата понятия «надо», я не стремился в те специфические круги, вроде взбрыкнувшей примерно тогда же в Харькове группы «Голубая лошадь», где озвучивались и пробовались на ощупь чуждые советскому человеку радости и ценности. Намного больше удручало меня то, что в тот момент никаких, ну абсолютно никаких, перспектив в своей инженерной работе я не видел. Точнее говоря, даже не пытался, упорно не хотел их искать по своему казённому адресу – улица Фрунзе 21, ХПИ имени В.И. Ленина. Получив инфизовский диплом с солидной формулировкой специальности «инженер-механик-исследователь», я снова, после пяти лет перерыва, возвратился к сочинению стихов. Смутно и, по фамильному обыкновению, весьма страстно нарастало влечение к неким литературным свершениям. Однако осмыслить эту линию движения яснее мне не удавалось, ибо, к сожалению, не появлялся в моём поле зрения сколько-нибудь стоящий собеседник или советчик, связанный с писательским делом, или хотя бы просто человек гуманитарного душевного строя.

С момента февральской защиты диплома по апрель состояние внутренней напряжённости и смятения никак не оставляло меня. Ощущение того, что меня бесцеремонно, раз и навсегда, затолкали в чужие сани, не давало покоя. Добавляло дрянного привкуса и понимание того, что и сам я довольно крепко помог себе оказаться не в своих и не туда несущихся санях. В общем, жёсткий и поучительный ответ внешнего мира на состояние моего внутреннего раскола не заставил себя долго ждать. Ибо не смеет дом, тем более внутренний душевный дом человека, разделяться в себе самом, если надеется устоять. Разве что такую урочную цитату-притчу оставалось мне извлечь из довольно жестокого поучения апреля 71-го года.

В тот вечер, в середине уже повеявшего теплом месяца Аврелия, я условился с бабой Анной о недолгих приятельских посиделках у нас на Чернышевской. Естественно, пригласил к себе непременного участника подобных мероприятий «дедушку Коломака», моего соученика и ближайшего приятеля, и напротив, как-то неестественно, – совсем непонятным, шальным образом,- позвал Милю Зарецкого, жившего со мной в одном доме. Миля был труднопереносимым в общении трепачом, циником и похабником. Когда он начинал, как всегда, с огромным энтузиазмом, травить очередную из бесчисленных историй о собственных бравых похождениях, ни остановить его, ни вклиниться в его тираду хотя бы единым словом было совершенно невозможно. Ныне он уже долгие годы является гражданином Соединённых Штатов мистером Сэмом Зарецки. Тогда же он всего-навсего проживал в соседнем, торцевом, подъезде и числился куда более близким знакомым Валеры Коломака, чем моим. Кроме двух приятелей, осчастливила нашу скромную вечеринку своим приходом и томно-волоокая, статно-высокая красавица Тоня Байбак, обитавшая по соседству со мной на Московском проспекте, в доме над речкой, перед самым Харьковским мостом. На этом самом асфальтово-чугунном, юбилейно-узорчатом мосту мне, собственно, и удалось познакомиться с яркоглазой и нежнолицей Тоней за пару лет до несчастливых апрельских посиделок. В событиях же того вечера ей удалось, вполне успешно, хотя и невольно, сыграть для меня классическую роль поучительницы-Иудифи.

Проводив ягодногубую Антонину, вослед нашей с нею невнятной и какой-то бестолково-спонтанной размолвке за столом, к трамвайной остановке «пятёрки» на угол Мироносицкой и Маяковского, я возвращался к оставшимся в доме двум собеседникам по улице Жён Мироносиц. И ходу-то предстояло мне по ней, носившей тогда, конечно, имя железного Феликса, метров сто, не больше. Я уже приблизился к перекрёстку улиц Дзержинской и Правды, к тому самому, на который выходил и серый 93-й дом Пироговых и Александры Ивановны, где четверть века назад встретились мои родители. Да и моё нынешнее жилище на Чернышевской находилось уже совсем рядом, на расстоянии какой-то сотни шагов. Наверное, и от расслабляющей близости мемориальных, давно уже совсем своих, каменных точек опоры умудрился я утратить в тот момент здоровое чувство осторожности.

Но главной причиной потери бдительности, точнее, чувства суровой реальности, было, конечно, то общее фоновое состояние неопределённости и растерянности, из которого я не мог выбраться последние несколько месяцев. Длилось витание в облаках, без руля и без ветрил, в полуразобранном виде. Скомканное сознание не переставало ни на минуту рифмовать внутри меня нечто невнятное и вяло-одурманенно тянулось к ожиданию, что наконец-то в моей тупиковой жизни произойдёт что-то значительное.

Оно и произошло. Нечистая сила оказалась тут как тут, привлечённая моим душевным вакуумом. Метрах в десяти за моей спиной, из подворотни углового дома по Дзержинской, вышло пятеро корешей приблатнённого вида, окрашенных в одинаковый невнятно-серый цвет уже загустевшими сумерками апреля. Кто-то из шайки цыкал зубом, кто-то крайне озабоченно хлопал себя по карманам в поисках курева.

– Эй, паренёк, подожди! – окликнул меня один из пятерых, примерно моего роста, жилистый и стриженный коротко, почти под ноль. Сдуру, и пребывая во вселенской своей прострации, паренёк подождал. На свою же умную голову, на свою беду.

– Закурить не найдётся? – выдал жилистый традиционный вопрос вместе с тяжёлой порцией перегара, подойдя ко мне вплотную. Сколько уже раз на тёмных и гиблых харьковских улицах мне удавалось так или иначе ускользать от таких же блатняцких прикуриваний, счастливо просачиваться сквозь трещины пространства, проскакивать мимо шпаны быстрым шагом, отнекиваясь на ходу. Удавалось раньше, но  не в этот вечер.

– Да нет, не курю – сам удивляясь, будто бы со стороны, глупой беспечности и  какой-то совершенно неуместной весёлости своего ответа. А ещё больше удивляясь тому, что я вообще остался стоять на углу, поджидая явно опасную шоблу, сгорбившую все пять волчье-серых спин, компанию, наверняка только что засосавшую в тёмном дворе по бутылке спиртной бодяги на брата.

– Ну, так я тебе дам прикурить! – услышал я сдавленный голос жилистого, замечая, ещё до удара, блеск железяки кастета в его руке. Удар бандитского оружия обрушился слева прямо на середину кости носа. Коротко ахнув, я присел почти до асфальта. Приподнявшись, тут же попытался нащупать раздробленный нос на его обычном месте, посередине лица, но рука находила там только пустоту. Только где-то у правого уха нащупал я его – с немым, заторможенным удивлением, ещё не успевшим перейти в фазу испуга и отчаянья. Да собственно, отчаянья и не наступило. Уже не раз приходилось мне ловить себя на том, что именно в самые критические минуты приходит на помощь некое неожиданно-спасительное, – и логичное, и парадоксальное одновременно, – спокойствие, далеко не всегда свойственное мне в обычные минуты. Словно некое реликтовое сгущение и удвоение сил поднимается из глубин варварской, терпеливой и привычной к жестокости, генетической памяти.

В квартире на Чернышевской, подбежав к зеркалу, я увидел подтверждение пугающих разрушений – нос был полностью снесён кастетом далеко на правую сторону лица. Миля Зарецкий, засуетившись мелкими телодвижениями, тотчас же ретировался от стола недоеденных яств. «Ну, я пошёл, уже пошёл» – невнятно бормотал мудрый Самуил, совсем не собираясь дожидаться реализации державинского сценария: «где стол был яств, там гроб стоит»… Кстати, отрывистой маршевой ритмикой этого двустишия Гаврила Романыч намного опередил Владимира Маяковского с его: «дней бык пег, наш бог – бег» и прочими чеканно–барабанными декламациями.

Хитро-мудрый Самуил Зарецкий исчез из нашей коммуналки бесшумной тенью. Но старый товарищ по студенческим сходкам и походам «дедушка Коломак» был слеплен из иного, гораздо более качественного теста. Он с неподдельным сочувствием вглядывался в мой жестоко покалеченный фейс и озабоченно твердил, что надо как можно скорее добираться до 30-й больницы, именуемой в народе «ухо-горло-нос». Она располагалась недалеко от нас, на улице Гуданова. Ни о каких деньгах на такси речи, конечно, не было. Совсем небогатые, сугубо пешие времена влачили нас по течению, по середине третьего десятка лет нашей очень правильной жизни.

Ходу от Чернышевской до Гуданова, к больнице, было около километра: половина пути – косяком, по диагонали, через старое, безбожно заросшее кустарником, городское кладбище, до «Гиганта» – общаги нашего Политеха. Потом ещё половина – по улице Пушкинской до поворота на улицу героя Гуданова. Прикрывая рукой внезапно доставшееся мне уродство, с головою, гудящей от нарастающей боли и досады, я вприпрыжку, полубегом, добрался вместе с верным товарищем до 30-й больницы.

Оперировали меня на следующее утро, под общим наркозом. Долбили сломанную перегородку и стенки носа, сдвигая их на прежнее место. Как-то отреставрировали, подлатали, не идеально, конечно. Но тридцать восемь лет, прошедшие с тех пор, дышу, хотя, увы, и не настолько полной грудью, как хотелось бы. Правый дыхательный канал почти полностью закрыт искривлённой, даже после операции, носовой перегородкой. Однако же, времена испытаний на излом, опасная игра в «быть или не быть» для меня с этим ударом кастета на Мироносицкой-Дзержинской, как оказалось, лишь стартовали. И время после болезненного нокаута апреля 71-го притормозить даже не подумало – отряхнувшись, побежало, заспешило, выстраивая в моём житье-бытье поначалу нервную и тревожную, а к лету 72-го года и вовсе смертельно опасную и драматическую коллизию.

Доблестная отечественная медицина, вернув покалеченный нос начинающего инженера на более или менее законную позицию, всё же не преминула наградить меня попутной инфекцией – при операции или переливании крови. Организм мой, и без того уже ослабленный нервотрёпкой последних месяцев, тупиковыми и изматывающими попытками самоидентификации, стал заметно сдавать. Весь год с весны 71-го по лето 72-го меня изводили болезненные нарывы-фурункулы, возникающие то здесь, то там на коже.

Отпускное лето на море, в Малом Маяке, Кучук-Ламбате, было безнадёжно испорчено одним таким, особенно долгим и мучительным, нарывом. А возвращение к служебным обязанностям на кафедре представлялось и вовсе беспросветно тоскливым, так как сроки сдачи висящего на мне персонально хоздоговора с Запорожским авиамоторным заводом неумолимо приближались. Программу для работавших тогда по всей стране ЭВМ М-220 вместе с расчётами динамики авиационных двигателей, мне предстояло сдать уже через несколько месяцев.

При этом организация сей сверхважной научно-исследовательской работы была, как водится, архиникакой. Программу мне предстояло сотворить на чуждом нашей действительности языке Фортран, которым на кафедре никто не занимался и, стало быть, не мог дать никакого дельного совета.

Но ещё хуже было то, что системно-программного обеспечения для враждебного нам американского Фортрана нигде на доступных вычислительных центрах не существовало. И приходилось мне день за днём таскать на своём молодом, горбу пять здоровенных жестяных коробок с фортрановским системным хозяйством. Эти незабвенные коробушки, сантиметров по сорок в диаметре и толщиною сантиметров по семь-восемь, сплошь заполнялись мотками мерцающе-коричневой магнитной ленты с составными частями системно-языкового обеспечения. Вся эта очень нужная науке хрень наверняка затягивала килограмм на десять-двенадцать общего веса. И всякий раз пять громоздких мотков лент предстояло запустить в работу перед отладкой и счётом. Немецкие ленты фирмы БАСФ вставлялись каждый раз заново в пять громоздких советских шкафов-магнитофонов, которые, как издревле повелось на Руси, сбоили, сминая ленту, и нередко своими заеданиями-зажёвываниями съедали всё драгоценно-дефицитное, с большим трудом добытое, машинное время.

Помимо того, при особо жестоких повреждениях лент, требовалось  переписывать на них заново всю информацию, что тоже являлось непростой задачей. Ибо фортрановское обеспечение невозможно было отыскать в Харькове ещё где-то, кроме вычислительного центра ТЭПа, «Теплоэлектропроекта», находившегося на углу Московского проспекта и переулка Короленко. Приходилось не раз ходить и кланяться тамошним монопольным умельцам ради очередного восстановления магнитных лент с их незабвенными секретными наименованиями – «Монитор», «Дэбагг» и прочие, иже с ними.

Учитывая то, что машинное время политехнический институт в ТЭПе всё же иногда заказывал и оплачивал, звезда тамошнего ВЦ Фрумкин в конце концов, после многозначительной паузы, ленты «Монитор» или «Дэбагг» мне милостиво перезаписывал. Основное же время для счёта, практически на каждый день, добывалось на ВЦ Турбинного завода, к которому от ХПИ менее, чем за час трамвайной езды, добраться никак не удавалось. В лучшем случае – час с копейками тратился на дорогу, и то при условии, что железные, жёлто-красные и нещадно дребезжащие, вагоны появлялись на остановках своевременно и тащились далее в своём обычном ритме. В общем ежедневно приходилось бороться с десятиглавой гидрой организационного идиотизма, а для чего, - по большому счёту, – мне в тот момент было совершенно непонятно. Скорее всего для того, чтобы жизнь мёдом не казалась.

Да и по мизерному сиюминутному раскладу обстоятельств, совершал я эти изматывающие телодвижения, конечно, не ради восьмидесяти семи советских рублей, которые ежемесячно выдавались мне державой на бедность в качестве так называемой заработной платы. Внешней действующей силой являлось несомненно отсутствие в тот момент иных вариантов деятельности для меня, втиснутого в железный механизм тогдашнего общественного уклада. Иди, куда говорят, копай от забора до обеда, жуй, что дают!

Причиной же внутренней, побуждавшей меня отчаянно преодолевать долгую цепь помех и препон, была, – данная ли от рождения, привитая ли жёстким воспитанием, – но, думаю, несомненно присущая моей натуре обязательность, ответственность за данное слово. Взялся, пообещал – должен сделать во что бы то ни стало. Скорее всего, и военный коммунизм, организованный для меня на долгие годы Константином Ивановичем, и весомый ряд тружеников-предков, дедов-прадедов, наделивших меня упорными хромосомами, – оба эти обстоятельства, каждое по-своему, - сыграли свою роль в решимости не сдаваться. Не ударить лицом в грязь, справиться, не взирая ни на что, с этими чёртовыми фортранами и модальными спектрами запорожских железяк – становилось для меня просто вопросом принципа.

И вот, не желая в те дни утратить лица, в итоге я был брошен ходом событий не просто фейсом об тейбл или в грязцу, но брошен с полного размаха в дурную реальность  кроваво-гнойного разлива. В реальность месяцев антонова огня, то есть, сепсиса или общего заражения крови. И едва-едва удалось мне, в самые последние часы перед фатальным исходом, ухватиться за подброшенную кем-то соломину на поверхности строптивой и своенравной жизненной реки.

К началу лета 72-го года ситуация с хоздоговором для КБ «Мотор-Сичь» вымотала меня до крайности. Отладка тормозилась, машинное время на «турбинке» или не давали, или предоставляли только на ночь, а сроки окончания работ близились с угрожающим ускорением. В самом конце июня, возвращаясь после очередного изматывающего дня домой, я попал под настоящий летний ливень, размашистый и обильный, и промок насквозь, до малой нитки, что само по себе меня, давнего приверженца летних дождей, ничуть не озадачило. Всё бы и ничего, но в унисон нагнетанию пагубной ситуации, прозвучала новая угрожающая нота. На следующее утро под мышкой правой руки обнаружилось болезненное воспаление железы. То, что в обиходе народная речь именует «сучьим выменем», и то, что медицина называет латинизированным термином «гидроаденит».

Воспаление под рукой разрасталось, набухало и становилось всё болезненнее день ото дня. А дни эти, как на зло, были без остатка посвящены отчаянным попыткам, разбившись в лепёшку, сдать в плановые сроки хоздоговор с Запорожьем – во славу  родины, науки, кафедры ДПМ и собственной, по большому счёту, глупости-наивности. Несмотря на мучительные, дёргающие боли в нарыве, который достиг уже размеров куриного яйца, честный дурень, инженер-механик-исследователь продолжал упорствовать и урывками спать ночами на канцелярских столах вычислительного центра «Турбоатома», поскольку выходить на отладку программы приходилось в единственно доступные, ночные, смены.

Вся эта совершенно идиотская жертвенность, за которую мне так нигде и никогда не пришлось услышать ни полслова благодарности, обернулась для меня тогда крайне плохо. Терпеть боль в жарко пульсирующем «сучьем вымени» под рукой мне стало окончательно невмоготу, и пришлось идти и сдаваться, как ни надеялся я избежать процедуры операции – а вдруг всё же нарыв сам собой рассосётся! Медицинский пункт политехнического института размещался в огромном сером здании общежития «Гигант», в крыле, примыкающем к старому кладбищу, тогда ещё не снесённому, а заполонённому дикими зарослями кустарника. Теперь, после всех последовавших за тем визитом несчастий, я почти уверен, что не случайно обосновались косорукие и безголовые эскулапы ХПИ имени товарища Ленина как раз на самых подступах к мрачному погосту. Заправляла этой институтской медконторой мама Зина, мать моего одногруппника и приятеля Валерки Хавина, и это обстоятельство почему-то казалось мне, хоть и смутным, но всё же неким доводом в пользу прихода именно в этот здравпункт, трясця его матери. Разрезали нарыв, судя по всему, по-мясницки, внаглую-небрежно, болезненно-жестоко. И главное, разрезали грязно – с немедленными тяжёлыми последствиями. Началось ли общее заражение крови уже тогда вечером, после кое-как сделанной операции, когда, превозмогая острейшую боль под мышкой вслед отходящему новокаину, я на последнем пределе сил преодолел километр пути от «Гиганта» до своего гнезда на Чернышевской? Или же брызнул гнилой антонов огонь в мою кровь наступившей ночью, когда меня в кошмарном, близком к безумию полусне-забытьи, разорванном, панически не сводящем концы с концами, перевернуло, переломало, перемололо, едва не расщепило на части – и физически, и психически? Очнулся я на утро с ощущением того, что внутри меня произошло нечто непоправимое…

Что именно случилось внутри моей телесной оболочки, выяснялось ещё очень долго, тягостно, нудно-бестолково. Неделю с лишним, ощущая самой печёнкой, глубинной подсознательной чуйкой некую внутреннюю порчу, поселившуюся и растущую во мне, температуря, недомогая, передвигаясь заторможено и вяло, я ходил от одного казённого здания поликлиники к другому – от буро-кирпичного к оштукатуренному тоскливо-серым цементным раствором. Отчаянно надеялся узнать о своём положении что-то путное и способное помочь, но ни одного толкового слова так и не услышал.

Повсюду выражения глаз и лиц лекарей разного пошиба были очень схожими, скучно-тоскливыми и говорили они беззвучно, но почти открытым текстом: «И без тебя забот хватает, уходил бы ты поскорее и подальше». По поводу диагноза бормоталось что-то формальное и невразумительное – мол, шрам под рукой затягивается, и всё у Вас со здоровьем просто замечательно. В конце концов, после всех моих бессмысленных и угнетающих походов в поликлиники, пришлось мне искать спасения в стационаре – в больнице, занимавшей старое облупленное здание на Рымарской улице Больничное здание впритык соседствовало с купольным, тоже старой дореволюционной постройки, сооружением драматического театра имени Шевченко. Окна моей переполненной палаты как раз и выходили на разукрашенную потёками ржавчины и причудливо изогнутую на нескольких уровнях крышу этого храма Мельпомены.

В палате хирургических больных теснилось десяток, или чуть больше, коек. Они не только тянулись вдоль всех стен комнаты в форме нестандартного многоугольника, но и занимали всё свободное серединное пространство. Расстояния между кроватями позволяли больным, с трудом, но всё же протискиваться к своим лежбищам, но о прогулках по пропитанному всеми мыслимыми запахами помещению мечтать уже не приходилось. Обстановка в лечебном заведении оставалась постоянно тягостной. Речь даже не столько об убогости истёртых до дыр серых простыней и наволочек, не столько о скученности и тесноте, о духоте и зловонии гнойно-хирургической палаты. Стоны и жалобы прооперированных и ждущих ампутации гангренозных больных, иные из которых уже обречённо ждали неизбежного конца, – вот что по-настоящему угнетало и травмировало сознание. Тем более, что и моё собственное положение становилось всё более тревожным и неопределённым.

В этой обстановке наступил день моего двадцатипятилетия, 21 июля 72-го года. Отец и Виталий Михайлович Буклер, его заместитель и верный оруженосец, всегда и по всякому поводу выражавший шефу свою преданность, принесли в палату гладиолусы. Точнее, принёс цветы и поставил на тумбочку Буклер, хотя появились с визитом главный инженер «Оргстанкинпрома» и его зам, – конечно же, очень занятые люди, – вдвоём, ненадолго, минут на пять. За 37 лет, миновавших с того дня, фокус юбилейной мизансцены мог, впрочем, и несколько смазаться – не исключено, что пришёл с цветами один только Буклер и передал поздравление от отца. Пожалуй, пятьдесят на пятьдесят могу поставить теперь, для точности, на эти два варианта празднования моей юбилейной невесёлой даты. Но букет на больничной тумбочке, в трёхлитровой банке с водой, возникает перед глазами очень ясно – пять стеблей шпажника, моего кровного и излюбленного июльского гладиолуса:

 

И всегда гладиолусы в праздничный день –

то лиловое, то нежно-алое пламя…

Отзвенит и удвоится дня дребедень –

и, вечерние гости, я сызнова с вами…

 

Впрочем, встреча с «вечерними гостями» на этот раз у меня никак не складывалось. Да и порадоваться или даже сколько-нибудь определённо улыбнуться своим июльским квиткам-меченосцам, сил у меня уже попросту не хватало. Помню до сих пор и то своё беспомощное состояние, и осознание его тогда же – не столько с огорчением, сколько с недоумением: за что, за какие грехи и почему же именно в этот день?

Буклер, пробормотав, довольно скомкано и поспешно, обычные слова поздравления, поспешил направить свои стопы на выход – наверняка поближе к делу организации отечественной станкостроительной промышленности. И я снова остался один на один с собственными, совершенно не сулящими ничего доброго, перспективами, со своей, всё острее ноющей где-то в грудине тревогой.

С приближением каждого вечера, в палате нарастали стоны небольшого мужичка с перебинтованной культей на ближайшей ко мне перпендикулярной койке. И пожалуй, усилия сознания, направленные на то, чтобы эти предгибельные, надрывные стенания выслушать и вытерпеть, не завыв им в унисон, даже как-то отвлекали меня, хотя бы урывками, от нагнетания собственных тоскливых раздумий.

Всякий раз, когда речь заходит об одном из реальных персонажей, уже давно превратившихся в тень, а некогда живых и промелькнувших рядом со мной, мне  начинает казаться, что эти заметки я пишу не всуе и не понапрасну. Может быть, душа того самого, уже наверняка почти четыре десятка лет назад ушедшего из жизни человека, того маленького, израненного и надрывно стонущего мужичка с соседней койки на Рымарской улице, откликнется на мою живую память о нём из неопознанных ещё измерений. Откликнется, пусть и беззвучно, но с узнаванием и с облегчением – всё же сейчас ему наверняка спокойней и уютней, чем в той смертной палате, в его нынешних-нездешних координатах безмерного Общего Замысла.

В любом случае, сам я ощущаю благодатное душевное волнение, называя здесь по именам или по иным, едва сохранившимся, признакам ещё кого-то из тех, кого уже давным-давно нет среди живых. И, чем незаметней и скромней, чем малопамятней видится тот давний мимолётный персонаж, едва коснувшийся моего пути, тем справедливей и правильней представляется мне это воспоминание о нём, это негромкое окликание его тени. Именно его, безымянного, окрашенного в дымно-серые тона времени, помяни по-человечески и по-божески, не оставь беспамятству и впусти в рукописи, которые, быть может, и не горят. Хотя скорее всего, не горят письмена – ничуть не больше, чем слово, не записанное, но прозвучавшее, чем поступок, не озвученный, но совершённый.

В небольших тёмных глазках доктора Минкина, который присматривал за мной, – иным, более веским, словом его функции и не определишь, – постоянно пошевеливалось что-то угрюмо-насторожённое, а порою и нечто почти свирепое. А кем ещё можно быть, курируя гнойную хирургическую палату? Или самоотверженным ангелом во плоти, или мрачным мизантропом с прозекторским выражением лица. Или же, что ближе к реальности, непредсказуемой смесью первой и второй ипостасей. При нечастых наших встречах палатный доктор Минкин всякий раз стремился как можно скорее удалиться от моих вопросов и меня самого, ибо ответить по существу ему было нечего. Температура, хотя и не слишком высокая, постоянно держалась, несмотря на глотаемые мной россыпи выписанных таблеток, и это было доктору Минкину непонятно и явно неприятно. Мне же добрый доктор постоянно подбрасывал на ходу одну и ту же мысль – не следует суетиться и нервничать, поскольку всё непременно будет в порядке. Да оно-то и теперь, считай, всё в порядке – лихо сквозила между его слов смелая и интересная мысль. Отцу же он, в моё отсутствие, и вовсе выражал своё глубоко-профессиональное мнение о том, что здесь имеет место некий клинический случай симуляции.

Версия о симуляции испарилась, когда одним прекрасным утром, в конце июля, в больничном сортире вместе с обычной утренней струёй из меня обильно хлынула кровь. Минкин встрепенулся, засуетился, и в лице его, вместе с лёгкой озабоченностью, засветилось и явное удовлетворение от возникших на горизонте новых перспектив. Веские основания сбыть меня с рук у него теперь несомненно появились – не наш больной, почечный. В нефрологию его, во Вторую Совбольницу! Коня ему, железного коня, то бишь, «Рафик»-перевозчик, и поскорее!

Вторая Совбольница со множеством разнокалиберных корпусов занимала обширную территорию с намёком на парк, расположенную вдоль Московского проспекта, совсем неподалёку от «Турбоатома». Оформили меня в нефрологическое отделение на третий этаж старого корпуса, который выглядел как бы заглавно-парадным, выходя своим представительным фасадом на траверз проспекта. Благо, что от асфальтовой артерии, переполненной транспортом и отравленной его выхлопами, окна корпуса отделялись всё же метрами тридцатью территории, затенённой каштановыми кронами. Эта защита зелёными насаждениями, хотя и уже устало пожухлыми, пришлась как нельзя более кстати в том июле и августе, поскольку лето выдалось необычно знойным и удушливым:

 

Чадил ущерб больного лета

неимоверной духоты,

глотали рам оконных рты…

 

Руководил почечным отделением некто Иван Васильевич, довольно симпатичный и моложаво-подтянутый врач. К тому же, в отличие от явно мизантропской мины на физиономии гнойного хирурга Минкина, на лице заведующего нефрологией вдруг обнаружилось выражение сочувствия и приветливости. И это случилось, пожалуй, впервые за месяц моего мыканья по самым разным эскулапам. Похоже было даже на то, что участливость и доброжелательность являлись натуральными чертами характера заведующего отделением, по крайней мере, сочувствие, отражённое на его лице, казалось естественным и ненарочитым. Скорей всего, и отец, который приехал со мной в «Рафике» на новое место, уже успел направить на Ивана Васильевича свои позитивные организаторские импульсы. В этот день, отец по сути впервые принял участие в моих невесёлых делах, убедившись наконец, что его старший сын и впрямь попал в очень серьёзную передрягу.

В палату нефрологического отделения каждое утро сёстры приносили мне горсть  разнокалиберных таблеток. По несколько раз в день вводили внутривенно антибиотики. Что ни день брали из обеих рук, исколотых уже до синяков на внутренних сторонах локтевых сгибов, анализы крови на РОЭ, на уровень лимфоцитов – белых кровяных телец. Судя по озабоченному лицу Ивана Васильевича и по его невнятно- уклончивым ответам на мои вопрошания-взывания, дела на улучшение никак не шли. Это было понятно мне и без лекарской цифири скрываемых от меня анализов, хотя бы по неизменно повышенным утренним температурам, никак не желавшим идти на убыль, несмотря на уже влитые в меня несчётные литры всяческих патентованных медикаментов. Несмотря на то, что периодически сменяемые антибиотики становились всё импортнее и дороже, всё экзотичней по наименованиям, а дозы уколов всё нещадней– вплоть до того, что медсёстры уже и среди ночи врубали по два раза свет в палате, чтобы разрядить в мои истерзанные вены очередной устрашающих размеров шприц. А вены приходилось уже отыскивать и на запястьях, и на ногах, и ещё невесть где.

Улучшения не наступало даже и после двух, почти панически организованных Иваном Васильевичем форсированных переливаний крови. Одного из доноров, широкоплечего коренастого мужика лет тридцати, даже привели ко мне в палату, чтобы я, лёжа под капельницей с его свежей кровью, высказал ему своё вялое и совсем нерадостное «спасибо». Психологическое моё состояние становилось всё тревожней, поскольку уже несколько недель кряду ситуация только ухудшалась и просветления в  прогнозе явно не возникало.

Термин «сепсис», как ни старался помалкивать и отнекиваться, щадя меня, Иван Васильевич, пробивался наружу стараниями то одного, то другого из приглашаемых консультантов. Произносил каждый из них «сепсис» со своей интонацией. По тону одного эскулапа вполне можно было уловить в этом термине окончательный приговор, иной же из докторов, словно бы бодрясь и подмигивая, озвучивал диагноз «сепсис» в примирительной и добродушной интонации – да ничего, мол, особенного, дело-то житейское…

Иван Васильевич всё-таки проговорился, что посев на этот самый сепсис, то есть, на общее заражение крови, уже был взят у меня одним из постоянных отсасываний крови из вконец измочаленных вен. Пудрил ли он мне мозги или нет, так и осталось для меня неясным, однако Васильич упорно стоял в объяснениях со мной на том, что этот анализ занимает долгие недели, едва ли не месяцы. И потому надо тихо ждать и надеяться.

Палата во 2-ой Совбольнице, где всеми силами помогали мне постепенно, но уверенно отдавать концы, выглядела существенно добротней, чем переполненная до отказа гнойная хирургия на Рымарской, у доброго Минкина. Вдоль двух длинных стен, с панелями, сине-масляными, очень больничными на вид, стояли четыре кровати. Но занятыми были лишь две, поближе к входной двери. На противоположной от меня койке кручинился и время от времени молча плакал высокий и подтянутый мужчина, лет пятидесяти, с породистым лицом, хорошего европейского образца. Фамилия его была, кажется, Роменский. Своим благообразным обликом он напоминал мне одновременно и цивилизованного прибалта, и немца-германца, и моего школьного учителя физики, строгого и взыскательного Ивана Петровича Бакая.

У Роменского, как с бесконечной печалью в голосе рассказал он сам, этим летом во время поездки в крымский отпуск совершенно отказались работать почки. Врачи ему ничего хорошего не обещали, и, как помочь ему, было так же неясно, как и в моей ситуации. Печалился изо дня в день и он сам, тихо плакала, пряча в ладони простое и некрасивое лицо, и его жена, небольшого роста, мягкая и добрая на вид. Она неизменно приходила в палату каждым утром и, сидя у постели, изо всех сил, неотрывно вглядывалась в лицо мужа влюблёнными глазами, расширенными от страха и отчаянья.

Дней через десять Роменского перевели в другую палату, скорей всего, оттого, что дела его совсем ухудшились – уж слишком безнадёжными и предгибельными выглядели в последние дни слёзы и сетования обоих, очень симпатичных, супругов. Я пытался что- то узнать о судьбе исчезнувшего соседа, но Иван Васильевич, как всегда, с партизанской стойкостью утаивал информацию, а настаивать на расспросах, чтобы получить наконец печальный ответ, у меня самого уже не оставалось сил.

На смену Роменскому через несколько дней койку напротив занял новый, и совершенно необычный на вид, пациент. То был коренастый и ещё довольно молодой человек с тёмно-коричневой кожей, оказавшийся аспирантом Харьковского медицинского института, родом, – чего на свете не бывает! – с тропического острова Маврикий. Звали его тоже экзотически и непросто – Раджив Рахмапутаран. Его крупная голова, несмотря на всего только тридцатилетний возраст Раджива, уже изрядно облысела, но на круглом шоколадном лице с яркими индусскими глазами легко возникала широченная белозубая улыбка, заметно приглушённая, правда, нынешней его почечной болезнью.

Вооруженный аспирантскими знаниями, Раджив сразу же стал подробно излагать что-то осмысленно-профессиональное о своём нефрологическом недуге, но потом как-то сразу оборвал рассказ, добравшись до вывода, что ничего особо хорошего ожидать ему не приходится. Впрочем, меня самого он неизменно пытался ободрять в течение тех нескольких дней, пока мы делили с ним больничную палату с синими масляными панелями. И очень охотно, оживляясь, вспоминал о своём Маврикии в ответ на моё любопытство, пусть и звучавшее довольно вяло в этой не лучшей для нас обоих ситуации. Больше, чем от Раджива, слов ободрения во 2-ой Совбольнице, досталось мне только от восемнадцатилетней медсестры Тани Мезенцевой, обаятельной девушки родом из Обояни Курской области – ободрений на уровне эмоций и заклинаний: «Всё обязательно будет хорошо! Вот увидишь…»

Моё собственное состояние, между тем, изматывало и угнетало меня всё больше и больше. Днём ещё можно было беззвучно, изо всех сил, молиться о спасении, но знойные и удушливые ночи становились всё невыносимей и кошмарней. Нормального сна, по моему представлению, не было в течение всего месяца, а те фантасмагорические ощущения, которые охватывали меня в мутном и невнятном забытьи могут быть определены лишь унылым набором синонимов разрушения – переворачивание, перекручивание, переламывание и перемалывание всей физической и психической сущности. Похоже, что всё это было предчувствием скорого и неизбежного распада на хаос молекул и атомов. Предчувствием гибели пока ещё живого существа. И отчаянным протестом, безмолвным воплем несогласия. Подозреваю, что так же обречённо и безнадёжно, мятутся и мучатся неприкаянные души в самой геенне огненной.

Виделось ещё в этих ночных кошмарах, с высоты птичьего полёта или отлетающей души, как по узкому и длинному быстрому потоку несётся длинная, вроде индейской пироги, лодка, в которую втиснуто моё собственное тело. Тесно обмотанный длинною лентой ткани с головы до ног, превращённый в некий кокон, в полуфабрикат мумии, я не мог ни пошевелиться в этой упаковке, ни издать даже малого крика, чтобы хоть как-то выдохнуть необъятность своего внутреннего ужаса.

Собственно, и все мои августовские судные ночи, заполненные гнойным пыланием антонова огня, и все эти долгие истязания, были ничем иным, как ожиданием высшего решения в предбаннике ада, который лишь по случайному стечению обстоятельств, лишь невесомо-условно назывался нефрологией 2-ой Совбольницы. И, видимо, отказа в прощении, подобно заброшенным в ад душам, я всё же тогда не заслуживал. Вот и допущен к рассуждениям о своём лете 72-го года, сейчас 37 лет спустя, хотя долго, очень долго оттягивал эти воспоминания, несомненно и теперь очень тягостные.

Но не могу не видеть в тех событиях и иного – обещания-просветления, дарения- оживления и, стало быть, выданного мне наперёд щедрого напутствия. Господь услышал тогда мои молитвы и одарил меня Своим помилованием. Но не легко, не сразу. – Весь август был мучительным и тревожным приближением к гибели, и только конец месяца и лета разрешил ситуацию на очень тонкой грани между «да» и «нет». И сдвижка неких частных человеческих движений всего на день-два, а может быть, и на несколько минут, определила бы для меня совершенно иной исход тех испытаний.

Анализы по поводу кровящего воспаления почек, «септического пиелонефрита», – такое возникало красивое, вначале без уточняющего эпитета, наименование, – довольно скоро стали лучше. Почки перестали кровоточить, их мне Иван Васильевич своими уколами и таблетками промыл – и это было, за долгое время, единственным позитивом, приятной прохладной мелочью, на фоне общего нарастания воспаления-огня. Здесь же, в нефрологической палате, обнаружилось и новое обстоятельство – поначалу только ноющая в бедре и колене левая нога всё более набухала, дубела и становилась малоподвижной. Согнуть её в колене я уже не мог и в последние дни августа с неимоверными усилиями, обливаясь потом, добредал по необходимости до коридорных удобств. Помню, что желтушная казённая рубашонка после возвращения из больничного умывальника была насквозь мокрой, и, сев на кровать, совершенно без сил, я ещё несколько минут собирал остатки энергии, чтобы сдернуть с себя рубашку через голову.

Получалось так, что тот взмах карающего гнойно-септического бича 72-го года рассёк меня, – уж за какие грехи или во имя чего? – наискось по диагонали, от «сучьго вымени» правой подмышки до левого бедра, подобно тому, как разваливали лихие рубаки на заре истории своего противника мощным сабельным взмахом – до самого седла, до поясницы. Правда, в моём случае поясница, с септическимим нефритом, была лишь промежуточным отрезком траектории, хотя и поближе к завершению зигзага – к огромной нарывающей флегмоне в глубине мышц левого бедра.

Подозрения по поводу флегмоны у почечника Ивана Васильевича присутствовали, но поставить определённый диагноз он так и не смог. Собирались пару раз по его просьбам врачебные консилиумы, с умным видом осматривали меня с головы до пят, стоящего обнажённым, – руки вниз, – сгибающего, точнее, уже почти не способного согнуть ногу, вслед их многоучёным просьбам. Результатом, увы, как и на Рымарской, были только невнятные бормотания-предположения эскулаповой братии, например, остеомиелит ли, не остеомиелит… Наконец, уже в последней декаде августа, Васильич решил, что необходимо сделать пункцию, то есть точечный прокол моего бедра. Процедура эта может сравниться лишь с реализацией тех околоадских экзекуций, которые, приходя в ночные кошмары, мучили меня уже целый месяц на  новом месте, в нефрологии Совбольницы.

Делала пункцию довольно приятная с виду женщина-врач, с которой мне раньше не приходилось встречаться. И упаси Бог и меня, и кого-либо ещё от подобных встреч с ней – когда бы то ни было! Три прокола толстенной и длиннющей пункционной иглой умелица сделала прямо на фронтальной поверхности бедра, вгоняя своё варварское орудие до самой кости. Несмотря на новокаиновую блокаду, ощущение было жесточайшим, и нога, – в ужасе и панике от наглости насилия, – стала колотиться и подпрыгивать в конвульсиях на хирургическом столе. Ну, да ладно, был бы от тёткиных палаческих упражнений какой-то толк! Так нет же, миловидная безголовая курица от хирургии умудрилась продырявить меня трижды до кости, сумев при этом не попасть в обширнейшую флегмону, которая занимала чуть ли не весь боковой объём бедра и находилась всего в нескольких сантиметрах от фронтальной части.

Видимо, на самом верху, над вялыми августовскими облаками, над пережжённым и гудящим от зноя Московским проспектом, принципиальный вопрос о моём будущем ещё не был решён окончательно. Последовавшие за вопиюще-бездарной пункцией ноги три-четыре дня вполне, как выяснилось вскоре, могли стать для меня завершающими и фатальными.

В предпоследнюю субботу того августа 72-го года в Совбольнице внезапно появился, всего на часок, после собственной болезни, «вчера лишь отгуляв инфаркт, хирург Ефим Ароныч Брызкин, наичистейшей пробы фарт…» Он был заведующим хирургическим отделением, расположенным на втором этаже, под нефрологией, и пришёл лишь затем, чтобы взглянуть на завершение косметического ремонта своего хозяйства. Как раз в этот момент решение о моей участи в Господних высотах над городами и весями было, скорей всего, уже вынесено, и Иван Васильевич, перехватив в коридорах больничного корпуса Брызкина, – в оперативности и бодрой подвижности слабому диагносту Васильичу никак нельзя было отказать, – привёл его на смотрины в мою палату. Огромная разница, великая пропасть существует между человеком на своём месте, при своём кровном деле и прочей околопрофессиональной шушерой, суетящейся кое-как возле не своего, и значит, чуждого ей по сути, дела. Брызкин, оглядев меня, поставленного снова в позе «руки вниз», и как-то совсем бегло ощупав бедро, но так, что от тычка его пальцев мне пришлось болезненно ойкнуть, произнёс:

– Ну, конечно, тут есть… Вот же оно, вот…

И добавил, посмотрев в лицо Ивана Васильевича снизу вверх как-то предельно серьёзно и значительно, скорей даже с приглушённым упрёком и жёсткостью:

– Так вы его, со своими консилиумами, совсем угробите…

 В чистых васильковых глазах милейшего Ивана Васильевича промелькнуло явное смущение. О, эти смущённо-добрые и почти всегда, по множеству причин, жестоко недорабатывающие люди на пути нашей единственной для каждого земной юдоли! Осмотр Брызкина продолжался две-три минуты. Он явно торопился по своим делам и, дабы не оказаться в этой истории безупречным героем, сказал в завершение:

– Так, сегодня у нас суббота. В понедельник я выхожу на работу и сам его в хирургии разрежу. Побежал, пока.

Не уверен, что я бы смог дождаться обещанного Ефимом Ароновичем понедельника. Нога ощущалась уже совершенно задубевшей, и флегмона дозрела до взрывоопасного состояния. Лопни в течение этих двух дней под давлением нарыва серьёзный сосуд в бедре, и исход был бы предрешён.

Хирург удалился маленькими поспешными шажками. Но Господь в эту знойную удушливую субботу послал мне в качестве спасителя не только маленького Ефима Ароныча Брызкина, ослабленного и встревоженного недавним инфарктом, но и архангела совсем иной фактуры – высокого и плечистого красавца-воина, в полном цвету и соку его тогдашнего 46-летия, моего отца Константина Ивановича.

Отец как раз минут за десять до неожиданного появления Брызкина ушёл из моей палаты после очередного недолгого визита. И судьбе понадобилось так разложить решающие минуты и секунды, метры и сантиметры шагов, чтобы уже опаздывающий по своим делам Ефим Ароныч обратился с просьбой «подвезти-подбросить» именно к  стартующему отцовскому «Рафику». В микроавтобусе Брызкин и отец познакомились и перемолвились несколькими словами, вследствие чего мой больничный статус принципиально изменился. Из случайного пациента без имени и определенных перспектив, из человека с улицы, добиваемого вялыми и бездарными консилиумами, я превратился в сына уважаемого и ответственного человека, оказавшего хоть и небольшую, но своевременную услугу доктору Ефиму Ароновичу Брызкину. Наверняка, и неотразимая харизма телесной мощи и обаяния, уверенности и властности, отцового облика, достигшая к тому времени, пожалуй, своего оптимума, добавила маленькому хирургу толику участия в моей очень невесёлой на тот момент ситуации.

Брызкин пообещал отцу вернуться в Совбольницу через пару часов после своих срочных дел и прооперировать меня уже сегодня. Он и выполнил своё попутное, совершенно неожиданно возникшее, обещание – хвала Всевышнему и двум Его столь непохожим посланникам. Прямо в нефрологии, уложив меня в кабинете осмотров на белый металлический стол, Ефим Ароныч принялся за дело. При первом же подготовительном уколе новокаина в мышцу – гной с кровью под давлением резко хлынул из бедра. Ударил сквозь полую иглу шприца навстречу раствору анестезии, заполнив бурыми разводами стекляшку цилиндрической ёмкости. Отравная субстанция  моей погибели брызнула навстречу Брызкину. Выстрелила извивами ядовитого, грязно- бурого дракона, явно всполошённого своим обидным промахом по близкой цели.

– Ну вот, я же говорил! – возбуждённо и даже азартно пробормотал Ароныч и, быстро заполняя шприц всё новыми дозами новокаина, такими же, шустро-ловкими, движениями продолжал обкалывать всю боковую поверхность моего бедра обезболивающим раствором.

И разве же его движения не были магическими пассами истинного художника, разве не были они вдохновенной работой подлинного творца!? Острым скальпелем Брызкин сделал надрез в пять-шесть сантиметров поближе к верхней части бедра. Я, приподняв голову, с каким-то совершенно спокойным вниманием, вернее, уже с предчувствием спасительности происходящего, следил за его действиями. Задубевшая от новокаина плоть ноги улавливала прикосновение режущего ножа, но боли решительно не ощущала. Гнойная масса в изобилии лилась из флегмоны наружу, и Ароныч едва успевал подставлять под это извержение нечисти, одну за другой, эмалированные плоские ёмкости, выполненные почему-то с изгибами – то ли в виде почки, в честь нефрологического профиля отделения, то ли в форме человеческого эмбриона, которого, по сути, и выкликал сейчас заново к жизни Ароныч своими поспешными и импульсивными, но ловкими и точными, кистевыми манипуляциями.

Только когда маленькая хирургическая рука в резиновой перчатке почти полностью протиснулась во внутренность бедра, освобождённого от первых литров гнойно- кровяной смеси, я почувствовал что-то похожее на боль и запротестовал, пытаясь отстраниться от напористого вторжения спасителя-эскулапа:

– Больно так…

– Ну, подожди, подожди, дорогой. Я же должен тут тебя как следует почистить – скороговоркой парировал Брызкин, продолжая без остановки разрывать внутри моего бедра какие-то остаточные перегородки и перепонки гнилого мяса. И добротная эта прочистка удавалась ему с немалыми усилиями, поскольку размеры поражённой внутренней плоти были куда как велики. Настолько велики, что миниатюрно- жёсткие хирургически-резиновые пальцы Ароныча едва дотягивались и до нижнего, в направление колена, и до верхнего края огромной полости нарыва. Как можно было двумя днями раньше не попасть пункционной иглой лошадиных размеров в обширную область поражения, практически в половину бедренной мышцы, на это вряд ли бы ответила и сама исполнительница пункции, особа в белом маскировочном халате. Да, именно в маскировочном, ибо миловидная курица-не-птица представлялась мне в тот момент метафизических противоборств очевидным посланцем совсем не светлых сил и инстанций…

Возбуждённый, и даже взъерошенный, Ефим Ароныч наконец закончил выскабливать рукой дырищу в моём бедре и раз за разом промывал полость горчично-жёлтым раствором фурацилина. Выражение его лица после того, как он установил все марлевые и резиновые дренажи в растерзанной мышце и вывел наружу концы пластиковых трубок, было усталым и, пожалуй, торжественным. Явное облегчение вырисовывалось и на благообразной физиономии Ивана Васильевича, наблюдавшего за операцией.

Несколько последующих дней я не отваживался даже на единый звук внутреннего ликования, боясь спугнуть эту, пожалуй, главную в моей жизни удачу. Пока ещё оставалось неясным, как поведут себя флегмона и её злобный вдохновитель сепсис, с одной стороны, и весь мой страдалец-организм, отравляемый уже почти два месяца изнутри гнойной нечистью, со второй, противоположной стороны. Но важнейшие изменения уже произошли, и моё сознание тихо и осторожно, словно бы на вытянутых руках, держало в запасе мысль-надежду, что после субботней операции шансы на спасение, похоже, были благосклонно ниспосланы мне свыше. К тому же после двух месяцев ночных кошмаров, в которых я всё чаще видел себя самого уже в неживом и нездешнем мире, я стал по-настоящему спать, не мучаясь дурными предчувствиями. Эти, совсем нового качества, часы ночного отдыха, и сами по себе уже приносили неимоверное физическое облегчение, и крепили предчувствие общего доброго исхода, надежду, не загрязняемую пока что никакими лишними словами.

Я стал, впервые за долгое время, ложиться на левый бок, и днём, и на ночь, и было почти сладко ощущать, как бедро, к которому ранее уже нельзя было прикоснуться, теперь охотно выдерживало тяжесть тела, не отвечая прежней угрожающей болью, а напротив, благодарно откликаясь новыми встречными толчками кровообращения и выталкивая из себя наружу остатки септической дряни – через разрез в бедре и дренажные трубки. В первые два послеоперационные дня Иван Василевич вдвое  уменьшил количество литрами вливаемых в меня антибиотиков, а затем отважный главный нефролог и вовсе лихо приказал все уколы отменить, полагаясь на силу инстинктов и рефлексов жизнелюбия своего 25-летнего пациента. Старая песня о главном «Организм – молодой, справится!», которую я слышал ранее из слабых  уст обречённого соседа по палате Роменского, зазвучала теперь с новой силой, бодро повторяемая при каждом утреннем осмотре Иваном Васильевичем.

Ко всеобщей, и что ни день крепчающей, радости всех болельщиков септического больного, – отца, бабки Анны Алексеевны, Ивана Васильевича и восемнадцатилетней Тани Мезенцевой, круглолицей с нежными веснушками медсестры, родом из курской Обояни, – молодой мой организм и вправду стал справляться с самоочищением и восстановлением. Теперь, благодаря спасительному разрезу на бедре, температура больного, даже и без накачивания антибиотиками, заметно пошла на убыль. Доволен был и Ефим Ароныч – и нашим, общим с ним, прогрессом, и тем, что его хирургическое отделение на втором этаже открывалось в эти последние дни лета после ремонта.

На почин и на удачу он вознамерился торжественно внести меня первым пациентом-новосёлом в своё посвежевшее хирургическое хозяйство и уже договорился о моём переселении с нефрологом Иваном Васильевичем. В один из последних дней августа, с  утра пораньше, два крупногабаритных санитара спустили меня, возлежащего на спине в носилках, по двум ширококаменным, старинного образца, лестничным пролётам 2-ой Совбольницы, – из нефрологии в хирургию, с третьего этажа на второй:

 

Фетишем, талисманом или

почином будущего дня,

но, как портрет царя, влачили

в носилках с лестницы меня…

 

Прошло ещё около недели, и третьего сентября 72-го года меня выписали из больницы, с незашитым, зарастающим изнутри, шрамом на бедре, с почти ещё не гнущимся левым коленом, с остаточными опасениями по поводу температуры, так и не захотевшей упасть до уровня 36,6 градуса, но главное – вполне живого, вполне на  своём ходу. Сознание всё ещё оставалось наполовину опустошённым и как бы приглушённым двумя месяцами мытарств – между жизнью и погибелью. Однако и страстное желание жить заново, вслед новому рождению, крепло внутри и заполняло всё новые объёмы странно ощущаемого пространства – и безмерного, и начинающегося где-то сразу за грудиной.

Не будь отца и его неожиданной встречи с Брызкиным в предпоследнюю субботу того удушливо-знойного августа, не выбраться бы мне, скорей всего, из дохлого нутра советско-языческой лечебницы-богадельни, – равнодушной, безрукой и безголовой,- сгинуть бы в её душной мышеловке привычного идиотизма ни за понюх табаку. Такова вкратце правдивая история моего третьего, позднего, спасения отцом, вослед эпизодам 47-го и 57-го года, история сохранения растрёпанной юной души архангельским крылом, отнюдь не белоснежным, но сильным и быстрым. Крылом пятнистого, по-ястребиному, окраса. Осмысленно или же на иной, метафизической, волне удалось тогда отцу сыграть его спасительную роль, для меня не столь важно. Главное, что он сумел быть неподалёку, в отличие от большинства других моих родичей, и оказался совсем рядом, при полном своём архангельском вооружении, в последний и решающий для меня момент.

 

 

Тёмное-светлое

 

Увы, и мать, и матриарх-старейшина рода, почти семидесятилетняя, но ещё полная тогда сил, Александра Ивановна, баба Шура, появившись по одному разу за два месяца в больничной палате, – мама Валентина уже после операции, – излучали при этих своих вымученных визитах явную эманацию раздражённости, без малейшего намёка на сочувствие и доброжелательность. Обе строили, каждая по-своему, унылые козьи лица, поджимали губы и с заметным нетерпением поторапливались на выход. Бывший декан фармацевтического института баба Шура и вовсе покрикивала своим командным голосом на внука, уже совсем слабого дней за пять до операции, советуя не придуриваться, подобно другому недавнему советчику, столь же душевному целителю с Рымарской, гнойному хирургу Минкину. Разве что Господь им всем судья, но совсем не я, и сам слабый и грешный. Стараюсь поменьше об этих человеческих и в общем совершенно обычных подробностях вспоминать, если уж по собственному несовершенству – не в силах окончательно простить. А скорее всего, и простил уже – давным-давно.

 

К тому же гораздо важней для меня память об иных обстоятельствах – о том, как проявился в те смутные дни моего ожидания казни другой человек, как высветился он в своём, совершенно неожиданном и щедром, великодушии:

 

Там, на краю, сквозь антонов тот чад,

некая лёгкость являлась мне странно –

из всей семьи, изо всех её чад,

слёз не жалела лишь Тёмная Анна.

Кто ещё плакал когда обо мне –

раньше, потом? Не смогу, не припомню.

Ибо в не помнящей страха стране

я не сыщу тебе, горлица, ровню…

 

Тёмная, черноглазая «турчанка» баба Анна, мать моего отца, оказалась в те сумрачные дни светлей и светимей всех прочих родичей, украшенных моей знаменосной, трепещущей на ветру, фамилией. Каждый день, без единого пропуска, с самого раннего утра совершала она путь длительностью в полтора часа – от Чернышевской до Совбольницы, практически повторяя мой маршрут последнего года к вычислительному центру Турбинного завода. Приносила какую-то домашнюю, конечно, копеечную, но ещё тёплую еду. И, что ещё важнее, оставалась со мной в палате не на  минуту, а на час-два, иногда и на большее время, хлопоча вокруг кровати с терпеливым и тихо-скорбным выражением лица. Конечно, от проявления крайних эмоций в больнице она удерживалась, но, приходя домой в наше, уже два года общее с ней, коммунальное гнездо, – по её же более поздним признаниям, – и глядя на глупые мои шкафы, до отказа набитые книгами, тех самых слёз удержать не могла.

Властная и вспыльчивая в прошлом, Анна-Тёмная за два года, прожитые после смерти деда Ивана в тандеме с внуком, похоже, ощутила всё же родственное тяготение к молодому инженеру-пахарю, неустанно полнящему всё новыми книжками и прежние книжные шкафы, и даже захваченный для этих целей сервант морёного дерева из румынского гарнитура. Этот изысканно-торжественный по тем временам набор мебели из девяти предметов, шесть из которых, правда, составляли лишь стулья с гнутыми спинками, Иван и Анна купили, помнится, в 59-ом. Как раз тогда они выбрались оба на пенсию и позволили себе наконец приобрести, вместе с полудюжиной стульев, эти два щедро остеклённых предмета обстановки, сервант и буфет, с овальным столом в придачу, – некие символы новой пристойной жизни, те самые, которые и до сих пор стоят в моём жилище на Чернышевской, символизируя теперь, однако, времена, давно минувшие.

Тогда же, в конце 59-го, они, оба в первый и последний раз в своей жизни, съездили  по турпутёвке за границу. Социалистическая Чехословакия была тогда для законопослушных, и никуда-никогда невыездных, советских граждан пределом  мечтаний. Дед Ванчик нащёлкал в той поездке в Праге множество бестолковых, но всё же заграничных, невиданных доселе в нашей семье,  фотографий. Наверное, стойкое чувство влюблённости в пражское метафизическое пространство, в это волшебное нагромождение береговых круч и острокаменных соборов, чувство, не оставляющее меня и до сих пор, возникло уже тогда, в двенадцать лет, пробуждённое маленькими и трудночитаемыми чёрно-белыми отпечатками моего деда Ванчика. Из Праги же Иван и Анна привезли тогда дюжину бокалов цветного богемского хрусталя. Шесть пар больших и маленьких сосудов, изысканно-простой формы и огранки, светилась своими неповторимыми, и сегодня ещё непотускневшими, колерами.

 

А только помню: Анна и Иван

под новый снег, под год шестидесятый,

шесть чаш богемских выделки богатой

достали, рассупонив чемодан.

За пятьдесят потом прошедших лет

разбились: золотой бокал, лиловый

и изумрудный. А легенды новой,

с огранкой, столь же совершенной, нет…

Шесть раз я ездил в королевский град

на поиски, и дочь моя Елена

искала в Праге тот же вдохновенный,

полвека осветивший, цветоряд…

 

Кстати, только сейчас ловлю себя и хронологию событий на наблюдении, что именно в конце того декабря 59-го года появился на свет мой первый, – напрасно или нет – но записанный на бумаге, стихотворный опус…

Прошло десять с половиной лет, и в мае 70-го года деда Ивана не стало. А в 72-ом и со мной приключилась поучительная история с «сучьим выменем» и «антоновым огнём». Так что слёзы моя Тёмная Анна роняла не только обо мне, безвременно рассечённым по диагонали бесовским гибельно-гнилостным бичом. Роняла она их, конечно, и о муже, совсем недавно ушедшем и в предсмертной агонии бормотавшем: «Лопаты, уберите лопаты… Аня, прощай, ухожу жить в могилу…», и о себе самой, уже ходившей своими мелкими, словно бы деликатными, шажками у близкого склона жизни. О себе, уже никому по сути не нужной, – не сыну же своему родному, так явно похожему на неё, прежнюю, взрывной свирепостью и воспламеняемостью нрава…

Нужной, разве что мне, последние два года делившему с нею стол и кров, обитавшему в родовом гнезде без прописки и сумевшему, неожиданно для всех, ужиться с нею, тёмной, цыгановато-турковатой, прежде всегда трудной, – ужиться, можно сказать, душа в душу. Слава Богу, мне удалось в какой-то мере вернуть ей свой долг, уже в 83-м году.

Тем летним днём, как всегда, семидесятидевятилетняя Анна Алексеевна, редкостно-упорная труженица, направляясь на работу в семейный сад на Салтовке, спустилась с лестницы дома на Чернышевской. На выходе из подъезда, во дворе, с ней случился удар - к счастью, не инсульт, но лишь гипертонический криз. Теперь уже я в белом «Рафике» скорой помощи, совершенно таком же, как и отвозивший меня в 72-ом в Совбольницу, сопроводил свою Анну в ближайшую лечебницу – на улице Дарвина. Там её недовольно уложили в торце старого и затемнённого коридора, поскольку мест в палатах, как и всех прочих нестратегических благ, в родной сверхдержаве в последние полвека, неизменно и почти для всех не хватало. И тут же над моей немолодой турчанкой, не приходившей уже около часа в сознание, услышав о её преклонном возрасте, стала вовсю голосить, насквозь фальшивым голосом, очередная сердобольная целительница в условно-белом халате: «Ну всё, мы её теряем, теряем. Смотрите, смотрите, руки уже совсем холодные…»

Отвратительно-лживая интонация этих причитаний, уже хорошо знакомая мне во множестве вариаций по моей собственной истории болезни, снова звучала невыносимо бесстыже. С большим трудом я удержал себя от резких движений. «Сбыть с рук, сбагрить подальше обузу, смыться поскорей, бежать от забот и от ответа» – вот то, что в обыденно-привычном ключе звучало в причитаниях очередного медицинского работника, раз и навсегда утомлённого нарзаном отечественной атмосферы. Такая же ленивая и бездушная бестия, существо с милым женским лицом, прокалывала меня одиннадцать лет назад во 2-ой Совбольнице пункционной иглой. Пронзала насквозь иголкой, толщиною в строительную арматуру, до самой берцовой кости. Протыкала бессмысленно и беспощадно, вычерчивая в чёрно-гиблом астрале свои-несвои магические пассы, чьи определения неизменно начинаются словечком «бес»…

Коротко рявкнув на тётку в серо-белом халате: «Хоронить не спешите, а лучше сделайте что-нибудь!», я взбежал на второй этаж к заведующей и там, уже сдержанней и на полтона ниже, повторил призыв, чуть, ближе к диагнозу: «А можно, вместо приговора, хотя бы сделать укол от гипертонического криза?» Заведующая неожиданно кротко согласилась, и сразу же вслед за инъекцией, буквально через считанные минуты, моя Анна ожила и на глазах у изумлённого больничного персонала сходу двинулась на улучшение – «як диты в школу»! Для подстраховки я ещё проторчал в тёмном больничном коридоре до рассвета, устроившись в углу на шатком и скрипучем стуле, неподалёку от мирно уснувшей Анны Алексеевны Чемерис-Шелковой. Баба Анна прожила после эпизода на улице Дарвина ещё целых шесть лет, благополучно перенеся за это время операцию по удалению жёлчного пузыря, – кстати, в той же 2-ой Совбольнице – и прожила бы наверняка ещё больше, если бы не заблудилась однажды ночью в коридорах нашей бывшей обширной коммуналки. Если бы не упала в темноте в углу возле входной двери и не сломала при этом, фатально по тем временам, шейку бедра.

Не только светлое и молодое старится и темнеет – от времени и усталости, от холода и  пустоты. И тёмное способно просветлеть – так день приходит на смену ночи, а обморок зимы сменяется новым вдохновением лета. И Анна Тёмная, некогда гневливая баба Бабариха, вдруг высвечивается в самую опасную и трудную минуту всей бесценной полнотой своей человечности. Вопреки всем линейным причинно-следственным связям реализма меня и до сих пор продолжают время от времени посещать неэвклидовы сны о свободных высотных полётах – без гравитации и без неуклюжей помощи технических придумок. Ощущение очень близкое к чувству такого свободного полёта осталось у меня и после совсем недавнего моего сновидения. В этом сне-намёке приходят ко мне отец и мать, которых уже несколько лет нет на свете, входят с миром и просветлением на родных лицах – таких поразительно-бесценных в самый первый миг узнавания. Без звонка и стука, без звука от ключа в замке они открывают дверь нашего прежнего общего жилища – в двадцатой квартире дома на Московском проспекте. Почему-то впереди обоих родителей появляется и останавливается посреди прихожей троица маленьких детей. Кажется, все трое – мальчики в возрасте лет до семи.

Из глубины прихожей я сам тороплюсь навстречу детям, которых, как будто бы и не узнав в самую первую секунду, тут же ощущаю совершенно родными и своими, и расцеловываю всех по очереди в яблочно-свежие щёки. При этом моё сознание где-то на заднем плане всё же продолжает гадать, пытаясь уловить точный статус детворы – я ли сам прежний, первый? Дочь ли моя, Елена, девочка с мальчишескими замашками, вторая? Мой ли нынешний любимец-наследник Мирослав, Лены сынок, свет мой и мир,  третий в той детской стайке посреди прихожей?

Мама Валентина, уже успев войти, стоит на пороге родительской комнаты слева от входа, с несколько отстранённым, как всегда наяву, и даже чуть обиженным лицом. Но и первично-спокойный свет этого сна несомненно смягчает её лицо. Улыбнувшись на ходу матери, устремляюсь с некоторой запинкой навстречу отцу, ставшему на пороге входной двери и как бы прикрывшему собой всю троицу детей. С той же полусекундной запинкой, оказавшись лицом к лицу с отцом, целую его сжатые твёрдые губы. Задеваю на миг и отцовский уверенно-классический, патрицианский, нос – задеваю то ли своими губами, то ли собственным, более простонародным, носом. Ощущение теплоты от этих поспешных и неловких касаний не уходит до самого конца сна и остаётся послевкусием вслед за пробуждением. И всю первую половину дня не оставляет меня чувство лёгкости, словно от омовения в невесомом и светоносном веществе. Греет душу тихая догадка о некой не потерянной ещё справедливости, наверное, даже посетившей меня только что, в этом, может быть, вещем, сне.

Всё же возвращусь к школьнику 60-х годов – к основному времени этих заметок, от которого я, собственно, совсем не намеревался отступать, но из которого увлекли меня довольно сильно вперёд, в другие, не милые мне, годы, подробности третьего по счёту подвига отца-хранителя и отзвуки моих собственных испытаний. Возвращусь к тому, казалось бы, вполне благополучному ученику-отличнику 9-ой школы на Гражданской улице, который по внутреннему ощущению, однако, уже тогда всё более и более полнится мятежностью и неустроенностью. И уже в те дни всё опасней впадает в грехи рифмований-мечтаний и прочих полётов во сне и наяву. Возвращусь, чтобы тут же, через пару страниц, с ним на этот раз попрощаться и расстаться – до новых всплесков текстуры, до следующих, может быть, мемуарных попыток.

Подозреваю, что это отдалённое от меня во времени и пространстве существо, которым как будто бы и был я сам полвека назад, но в оболочки которого меня, нынешнего, ни реально, ни метафизически втиснуть уже невозможно, всё же не оставит меня без новых выходов на связь – по множеству разнообразных причин. Ну хотя бы потому, что до сих пор между нами остаётся очень много общего. И то, чем занят я сейчас, – и протяжно, год за годом, и в данный конкретный момент, – выкликание из небытия неких слов-кодов, фраз-ключей, которые почему-то всё ещё представляются мне важными, затевалось как раз теми, неуклюжими, но до сих пор берущими меня за живое, усилиями 12-летнего отрока, начиналось именно тогда, в сером городском декабре 59-го года:

 

То было зимой, и по городу ель пронесла

декабрьского леса тяжёлые хвойные ветки.

В квартире, сквозь сумрак, парили окон зеркала,

и тявкал терьер за стеною у левой соседки.

 

За стенкою справа невидимый Карпов-сосед

хрипуче-надсадно боролся с вечернею астмой.

И вспыхнула фраза! – И хода обратного нет

ни в ясные дни, ни в века канители ненастной.

 

Минута, секунда… Но разве длиннее судьба?

Тавро золотое на серой обыденной шкуре!

Еловая песня в снегу… Набухают хлеба –

замешаны здесь, а на Рейне хрустят, на Амуре!

 

И время, и место, и обстоятельства действия указаны в этих строчках вполне точно – вплоть до соседства кашляющего на разрыв дыхательных путей старшего Карпова, отца Саши. Хотя и можно было бы уточнить, что астматические хрипы ветерана доносились до школьника, склонённого над столом, не только с правой стороны, но и снизу вверх, по диагонали, – с третьего этажа на четвёртый. А опус, не то чтобы созданный трудами пера в тот зимне-серый вечер, но вполне спонтанно возникший сам по себе, никогда мною за миновавшие полвека не воспроизводился – в силу его явной неуклюжести и наивной неумелости. Разве что рискну сейчас припомнить, что первая строка произведения 59-го года звучала вполне в акынско-джамбульском ключе:

 

Пришла зима, пришла зима…

 

Несколько последующих строчек следует оставить совершенно без цитирований и комментариев. А ещё дальше возникало нечто карнавально-маскарадное с явными перебоями ритма:

 

Костюмы к ёлкам-декабристам:

здесь волк, глазастая сова,

лиса с хвостом пушистым

и два гривастых льва…

 

Число и многообразие персонажей миновавшего вслед за тем декабрём полувекового карнавала безудержно и ежечасно возрастало: гоблины и хоббиты, лилово-зелёные мутанты и пришельцы-гуманоиды, Бэтмэны и Спайдермэны, Берлускони и Дерипаски, Ленноны и Батистуты, талибы и шахиды, родимокровные менты-потрошители, продажные судьи и президенты-чекисты. Невиданные ранее львиноголовые кролики распушают абрикосовые гривы, а пёсьеголовые прямоходящие особи, новые хозяева старой жизни, с истинно древенеегипетским хладнокровием, точнее говоря, мертвокровием, кромсают и пожирают на своём автогенном пути всё и вся, что препятствует их инстинкту максимального поглощения.

И весь этот нечистый блеск, вся эта самовосхищённая нежить сливаются в темноте зимы и ночи в единое, опасно-шевелящееся и тысячеглазое, существо, невнятный облик которого, по ощущению, – зол и безнадёжно-губителен. И вот некто с необъяснимым и алогичным упорством, подобно тому двенадцатилетнему отроку-неофиту, прозрачному на просвет всей своею плотью, продолжает вслушиваться в слабеющий, но всё ещё не достигший абсолютного нуля, трепет слова-ключа, звука-имени, – и в свой собственный, и в возлюбленно-найденный, долетающий от широт Праги, Питера или Воронежа:

 

И вот ещё: «от ведьмы, от судьи…» -

Как пристально, как нестерпимо точно

о дне теперешнем, бесстрашно и бессрочно,

промолвлено! Есть близь – не подходи!

……………………………………………………….…

Так в звуке, в имени – полмира спасено

иль продана душа навеки чёрту.

Так пастью красной к чёрному аборту

зверь рвётся и, ощеривая морду,

глотает плод с последом заодно…

 

Скользит рядом уныло вытянутая физиономия, накопившая в последней смуте, всеми кривдами и неправдами, изворотливостью мелкого ума немалый капитал и кисло, косноязычно изрекает вслед товарищу многих прежних десятилетий, рано покидающему бессмысленную пьянку-гулянку: «Что, Серёжа, опять пошёл к своим стишкам?» Да нет, просто-напросто в сторону отшатнулся от всех этих, поспешно мутировавших в зобатые нувориши, отпрысков вчерашних советских цеховиков-сидельцев, тюремщиков и адвокатов, холопов и стукачей.

По самому главному счёту остаюсь всё там же, в ещё не зачернённых цинизмом времени пространствах, в первородных июлях вольнодышащей мальчишеской надежды. «Сердцем помню только детство, остальное – не моё…» – готов повторить вслед за очень близким мне по душевному строю Иваном Буниным. Да, и повторяю, как могу, – строкой и страницей, ежедневной молитвой и ежечасной, ежеминутной стойкостью.

И ещё один мальчуган, самое дорогое для меня сегодня человеческое существо, самая большая боль и радость одновременно, десятилетний сынок моей дочери, смотрит на меня сейчас теми же, давними, очень узнаваемыми глазами. Услышишь ли ты мои молитвы о нём, Господи? Услышь, Превеликий! Откликнись, Всеблагой! Лишь на тебя, усталый наш Родитель, и смею уповать, ибо на кого же ещё в здешнем миру, жестоком и несуразном, эгоистичном и бездушном, могу понадеяться?

Завершаю эти третьи по счёту заметки о своём первом жизненном десятилетии, накануне уже близкой зеленоглазой Троицы. Пишу заполночь, когда часовая стрелка только-только перебралась из 31 мая в первое июня, и повторяю уже не о себе, но о сегодняшнем моём десятилетнем мальчике, повторяю всё упорней и безоглядней, произношу всё более сквозь тревогу, чем сквозь надежду:

 

И яблоко в ладони всё круглей,

всё тяжелее и правдоподобней,

а вольный дух июньских тополей

любим ноздрями, слышим костью лобной.

 

И пальцы в шрамах – быстрая рука

при ярком свете так неосторожна!

А ночь – близка, нежна…. И у виска

всё шепчет, шепчет: «Жизнь твоя возможна…»

 

 

2008-2009 гг.