КРОВЬ, МОЛОКО

(автобиографическая повесть)

 

МЕМУАР второй. окраина, околица, сестрица

 

 

Автор: Сергей Шелковый


/
seshel.ucoz.ru/

 

 

Диспозиция

 

В середине минувшего века, пятьдесят лет назад, в моей, совсем ещё призрачной тогда, биографии усилились восточные мотивы. Отроческий мой Восток был не самым дальним – не Уссурия, не Находка, не Курилы и не Хоккайдо. Но не был он и самым близким, принадлежа той территории, что не так ещё давно, при первых русских царях, звалась Диким полем, а чуть позже была поименована Слобожанщиной. То есть, во-первых и во-вторых, это был восточный край Украины, одной из наивосточнейших стран в европейских пределах. И, в-третьих, эти места моего первичного обитания вполне достойны кодового обозначения «Восток в кубе», ибо представляли они собою обширный и мрачноватый заводской район, расположенный на восточной же окраине Харькова, в самом конце Московского ныне проспекта (тогда и долгие годы ранее – проспекта Сталина), как раз на пустынном и унылом выезде из города.

Далее путь от двух стоящих в голом поле монументальных четырёхгранных колонн, символизирующих с момента их возведения в юбилейном для Харькова 1954-ом году городские ворота, вёл на Восток уже подлинный и несомненный, сказать бы, глобальный. Минуя Чугуев, Изюм, Донбасс, Ростов-Дон, Ставрополье, можно было менее чем за сутки бодрой езды достичь хребтов и ущелий Кавказа, добраться до его селений, уже исключительно гортанных и преимущественно исламских. И было до гордых кавказских аулов всего-то около тысячи километров пути от нашего пропахшего заводским дымом и макухой харьковского локального востока, посёлка ХТЗ. Ровно столько, сколько отделяет нас сегодня от «узаконенной» Европы с её золотыми звёздами на синем прапоре, от западной границы с Польской Республикой – Речью Посполитой.

Таково в двух словах место событий, освещаемых в этих заметках. Время же действия ограничивается в основном семью годами – с 1949-го по 1956-й год, не исключая, однако, периодических и кратких, диктуемых логикой вылазок в соседние временные слои. Именно эти семь лет, прилегающие с двух сторон временной оси к середине миновавшего уже столетия, прожил я на харьковской восточной окраине – в районе скопления нескольких крупных заводов, клепающих круглые сутки в своём железобетонном и кирпичном нутре железные, стальные, чугунные и ещё раз железные изделия.

Этот добрый-недобрый десяток вечно дымящих промышленных монстров был отгрохан вдоль многокилометровой, левой-нечётной, стороны проспекта Сталина ещё в тридцатые годы – в пору известного бума советской индустриализации. По правую сторону проспекта вождя метрах в пятистах от стен завода, на ровно расчерченной строительными линейками плоской местности, возвышались, не слишком устремляясь ввысь, двух-, трёх-, и четырёхэтажные жилые дома, в основном тёмно-красного кирпичного, заметно затемнённого колотью, колера, изредка – из белого силикатного кирпича, тоже быстро темнеющего в местном индустриальном климате.

Ближайшими к нашему жилому массиву, распланированному и построенному вдоль линий незатейливой казённой клетки, что легко просматривалась при взгляде сверху, – хоть с воробьиного, хоть с вороньего полёта, – были тракторный завод, ХТЗ, и станкостроительный, где начал с 1949-го года работать мой отец. Тракторный носил имя Серго Орджоникидзе от момента его постройки и носит это шелестящее пузырьками боржоми имя до сих пор, благодаря своевременному мужественному уходу из жизни индустриального грузина – земляка и соратника грузина главного, отца народов, заводов, газет и пароходов. Станкозавод в описываемые семь лет моей околопролетарской биографии был заводом имени Молотова.

Этот индустриальный псевдоним товарища Вячеслава Михайловича Скрябина, так же, собственно, как и стальное партай-наме, то есть партийное имя Сосо Джугашвили, несомненно подходил к заводской вывеске или, как произнесла бы теперь новая поросль, к железоделательному лейблу и брэнду. Но в конце пятидесятых годов Молотов сильно не поладил с тогдашним советским царём Никитой Хрущёвым, был зачислен в антипартийную группировку и лишился всех своих привилегий. В числе прочих преимуществ потерял Скрябин-Молотов и право украшать своим именем вывеску Харьковского завода шлифовальных станков. С конца пятидесятых появился вместо молотовского ХСЗ станкозавод имени Косиора. Тогда же и город Пермь, перестав быть Молотовом, смог вернуться к своему исконному пермяцкому имени. Правда и то, что определения «пакт Молотова-Риббентропа» и «коктейль Молотова» вполне резонно остались навсегда в мировой исторической лексике.

Отец пришёл работать инженером-технологом на станкозавод в августе 1949-го года после окончания механико-машиностроительного института, так в течение нескольких послевоенных лет именовался машиностроительный факультет Харьковского политеха. Толчком именно в этом направлении послужило то, что директор станкозавода Иван Панков, приметил однажды молодого и видного – и главное, на редкость волевого и напористого – выпускника машфака Константина Шелкового на волейбольной площадке. Привлечённый мощными колами, то есть нападающими, почти вертикальными, ударами через сетку и не менее крепким, во весь голос, капитанскими командами отца, Панков зазвал его к себе на завод, обещая незаурядные перспективы роста. И действительно, впрягаясь в заводскую лямку с восьми утра и влача её до девяти-десяти вечера, отец сумел вырасти на службе, пройдя за семь лет путь до немалого поста начальника производства станкозавода.

Со спортивной же, волейбольной, эпопеей его с момента прихода на производство было практически покончено. Об этом он периодически сожалел вслух, ибо играл в студенческие годы действительно хорошо, на профессиональном, по тем временам, уровне. Начинал ещё в московской команде Бауманского высшего технического училища, в котором отучился три курса с 43-го по 46-й год на артиллерийском факультете. Возвратясь в Харьков в 46-ом году, выступал за команду «Наука», игравшую в чемпионате Украины, и котировался среди спортсменов довольно высоко. Подобного рода отзывы об отце мне довелось слышать уже намного позже наших станкозаводских времён от такого великого волейболиста, как Юрий Поярков.

Приход отца на станкозавод и послужил причиной того, что он вместе с моей двадцатичетырёхлетней матерью и со мной, двухлетним их чадом, поселился в 49-ом году в упомянутом, трижды восточном, посёлке ХТЗ – так эта, весьма изрядная тогда, Тмутаракань именовалась центровыми харьковскими жителями. Местное же население говорило: «живём на тракторном» или «живём на станкозаводе» в зависимости от места работы кормильца семьи и соответственно от расположения жилья левее или правее некой виртуальной оси, делящей совершенно однообразную квадратно-гнездовую местность на сферы обитания «тех» и «этих». В новые, не столь отдалённые, края пришлось нам перебираться, держась восточного направления и отдалясь километров на пятнадцать от дедовой квартиры в самом центре Харькова, на улице Чернышевской, от дома с номером-перевертышем – 96.

И вправду в конфигурации этого числа присутствует несколько хитрых центров симметрии. Повернуть ли всё число на полоборота вокруг его общего центра, – хоть по часовой, хоть против часовой стрелки, – нисколько оно не изменится, самим собою и останется. Кто хоть немного знаком с математикой, тут же добавит, что вращать можно и на полный оборот, и на полтора, и на девяносто шесть оборотов – ничего от перевертыша не убудет, вернётся на круги своя, не изменяя ни на йоту своей упорной графики, обличённой, впрочем, в две плавно выписываемые росчерками-закруглениями цифры: шесть и девять. Сии эмбрионы «шесть» и «девять» тоже имеют свойство легко перетекать друг в друга своими начертаниями. Крутни шестёрку на полоборота, а после на любое целое число оборотов – вот тебе и девятка. Вращай таким же макаром девятку, шестёркой она всякий раз и обернётся.

Ну, а шестьдесят девять и вовсе один к одному – древний китайский символ объединения инь и ян, женского и мужского начал. Вселенский круг, образованный и любовным, и философским слиянием двух разноколерных, плотно друг к другу прильнувших, головастиков.

Не могу не добавить, что этот же рисунок числа «сиксти найн» – не что иное, как отзеркаленный символ созвездия Рака, под которым мне довелось появиться на свет... Все эти подробности лишний раз напоминают мне о том, что, выехав в 49-ом году из дома номер 96 в двухлетнем возрасте, я снова, совершив уже немало оборотов вокруг явных и неявных центров симметрии и антисимметрии, вернулся в наследное жилище двадцати трёх лет отроду. Позже подобный же маневр ухода и возвращения на Чернышевскую был повторен мною ещё дважды на тридцати- и тридцатипятилетней отметках.

Трудно сказать, сколько именно времени из первых двух лет жизни я провёл в дедовой – Ивана Ивановича, отцова отца – коммуналке на Чернышевской улице. Первые пару месяцев после появления на свет в июле 47-го я определённо обретался во Львове, городе рождения, у Ольги Ильиничны, моей бабки с материнской стороны, и затем на станции Долинская Кировоградской области, на родине матери, у козы-кормилицы и у неких дальних, увы, совершенно неизвестных мне ни ранее, ни теперь, родственников.

Совсем недавно на обороте своей первой детской фотографии я обнаружил надпись, сделанную рукой отца – тем самым его изысканно-чётким чертёжным почерком, которым он, помнится, изрядно гордился. Из надписи следует, что младенец запечатлён пяти месяцев отроду, 21 декабря, в день отъезда на свою родину, в город Львов. Стало быть, уже в первый год жизни мне довелось побывать в галицийской столице дважды, и следующий мой, нескорый, приезд во Львов, в сорокадевятилетнем возрасте, оказался уже, как минимум, третьим, а не вторым, как мне представлялось до сих пор. Выходит также, что гостеприимство фамильного гнезда на Чернышевской улице, – а точнее, его тогдашней хозяйки, отцовой матери, моей бабки Анны Алексеевны, – было не слишком велико. Посему младенцу и его матушке представилось тогда более удобным иное пристанище – как раз на противоположном краю Украины-Руси, за тысячу километров от берегов славных рек Лопани и Нетечи. Однако мне очень посчастливилось в другом – в том, что с самого начала в моей биографии появилось близкородственное гнездо иного рода – совсем не великий, но неизменно начинающийся для меня с большой буквы, Дом в Луганске. Его редкостная человеческая, душевная аура и осветила, и согрела всё моё раннее становление раз и навсегда.

Лето 48-го года вспоминается мне самым первым моим откровением, огромным и ликующим пятном утреннего солнца в столовой луганского дома тамошних деда и бабушки. Помнится настолько ясно, что и сейчас во всех живых подробностях стоит перед глазами эта, полная светлыни комната, где я, годовалый, отваживаюсь на первое самостоятельное перемещение – от дивана, обитого гобеленовой тканью, до квадратного стола с льняной скатертью. Памятен восторг, определяемый одним словом «Могу!», и памятен оставшийся навсегда самым добрым и любимым из всех голосов голос бабушки, Марфы Романовны, восклицающий с соседней веранды: «Сережа пошёл!»

Хотя и вспоминал я уже ранее об этом своём первичном походе, но не могу удержаться от ещё одного взгляда на тот неповторимо-притягательный для меня лоскуток пространства-времени, полный воздуха и солнечного света. Следующее лето в 49-м году я скорее всего провёл там же, в Луганске, у тех же незабываемых родных людей, у моих Петра и Марфы. Говорю «скорее всего», ибо уточнить, во-первых, уже давно не у кого, а во-вторых, в дошкольные свои годы я каждое очередное и долгожданное лето, – думаю, что без пропусков, – проводил в Луганске.

 

 

Млеко насущное

 

Стало быть, от дебютных моих двух лет жизни на долю дома по улице Чернышевской остаются лишь неполных два периода межсезонья: фрагменты осени, обрывки зимы, клочки весны. Из того, более чем полувековой давности, харьковского полуторалетия ничего не всплывает в памяти ни обрывком светотени, ни вмятиной или выпуклостью объёма, ни даже лёгкой подгорелостью молочного запаха. Осталась пара мутных, очень не в фокусе, фотоснимков почти лысого и умеренно-щекастого младенца с продолговатым, хотя и вряд ли азиатским, разрезом сонных глаз и с бутылкою млека насущного в руках. По поводу этой бутылки с соской отец изредка ударялся в весёлые воспоминания, изображая сценически, каким образом младенец уже заранее держал щупальца наготове, заметив приближение кормильца с молочной дозой. А держал он руки перед лицом полусогнутыми, как бы двумя маленькими буквами «С», и кисти рук, десять нетерпеливых пальцев, тоже изгибались двумя ещё меньшими «С», словно бы уже обтекая стекло млекопитающего сосуда. Отцу оставалось лишь вставить принесенную бутылку в полностью готовую к захвату анатомическую конструкцию – пальцы в тот же миг сжимались чуть крепче, до полной фиксации, и кормёжка шла без малейшей проволочки времени.

Мать рожала этого младенца очень тяжело – и физически, и психологически. В сложности семейных взаимоотношений того 47-го года, когда судилось мне всё же объявиться на свет, я, поначалу лишь догадываясь, убедился по мере взросления. Свободолюбие красавца, спортсмена, комсомольца, хотя и не отличника, Константина Ивановича, двадцатиоднолетнего, но уже успевшего повидать виды, конечно же, никак не могло на тот момент ни улечься, ни, тем более, истощиться. Его брак с моей матерью, заключённый 21 марта, ровно за четыре месяца до моего рождения, дался ему крайне нелегко. Тем более не просто, что его мать, Анна Алексеевна, особа авторитарного характера, никак не хотела изменить, ни тогда, ни долгие годы впредь, своего упорно-агрессивного настроя против мамы Валентины, имея в виду совсем другую кандидатуру в невестки – дочь почтенного директора аптекоуправления и своего начальника, Ирину Пирогову, долговязую и костистую девицу с чрезмерно громоздким, фамильно-пироговским лицом.

Да, трудновато было им всем в тех, ещё невидимых для меня, коллизиях. Но нерадостно и тревожно пришлось и нам вдвоём с мамой Валей, с которой мы, как ни крути, но все непредсказуемые девять месяцев до моего рождения держались воедино и заодно... В итоге, после нервных и болезненных родов во Львове в июле 47-го, младенец всё же прорвался туда, где его не слишком хотели. Но когда он пробился в мир со своею устрашающих размеров родовой гематомой на темени, со своей второй, химерно-метафорической головой, молока в этом миру у матери для него не оказалось. Поэтому я, нынешний, не слишком склонен иронизировать над тем младенцем с конечностями наизготовку в виде четырёх букв «С», повторяющих первую букву его имени, над тем маленьким млекопитающим, спешащим выжить в условиях, когда ни млеко, ни питание, ни материнский инстинкт не спешили ему навстречу.

Напротив, этот мучнисто-белый северо-восточный ребенок представляется мне почему-то неким полным жизни, смугло-лоснящимся от белейшего молока чёрной матери младенцем Луи Армстронгом – не с тревожностью, но с неизбывно-врождённой радостью в круглых глазах. И эти его крючки-ручонки в виде четырёх «С» ждут совсем не стеклянного сосуда с выпукло-стеклянными же мерными рисками снаружи (что там мерить-то?) и с жидкой манной кашей внутри, но ждут они уверенно и радостно своей законной, неотъемлемой, свыше назначенной золотой трубы – её сияния и полнозвучия. Фиксируют эту предвкушённо-ожидаемую принадлежность выверенным и чётким, хозяйским жестом. Отчего-то именно такая ассоциация возникала у меня каждый раз, когда отец возвращался к воспоминанию об этой сцене, показывая своими огромными ручищами, как именно сосунок реагировал на приближение кормильца (здесь в голосе родителя звучали приглушённые ноты гордости) с очередной дозой подкормки.

Несомненно, однако, что и тот скудномолочный режим кормёжки должен быть определён как немалая для меня удача, если вспомнить, о каких временах идёт речь. Послевоенные 1946-й и 1947-й, годы моего зачатия и рождения, были отмечены в Союзе новым жестоким голодом. Этот очередной советский мор замалчивался долгие десятилетия и не был удостоен ни единого державного слова сожаления. Сегодняшними же историками количество погибших тогда от голода оценивается в миллион человек.

О том, как буднично-страшно и бесследно-безымянно гибли люди, и в особенности дети войны, именно в эти два года, свидетельствуют, в частности, недавно опубликованные воспоминания замечательного харьковского художника-пейзажиста Александра Судакова:

«В конце 1946 года мы, четверо старших детей, оказались в детском доме... Был декабрь, снежный, холодный и очень голодный. Впрочем, голодными оказались все 5-6 месяцев, проведенных нами здесь, среди таких же обездоленных детей, многим из которых судьба уготовила печальную участь... Двор детдома был огромный и пустой. Нас выводили на прогулку строем. Мы не могли и шага ступить в сторону... Однажды мой брат Володя совершенно неожиданно вышел из строя и, насколько хватало сил, побежал по протоптанной в снегу дорожке. Он стал приближаться к небольшой постройке в глубине двора. Женщины громко бранились и бежали за ним. Они догнали его, он упал, споткнувшись о сугроб. Когда его привели к нам, он долго не мог ничего говорить, а только всхлипывал и вытирал слёзы. Его увели в дом, и, естественно, он был наказан. Позже, когда страсти утихли, Володя рассказал нам о том, что, добежав до сугроба, он понял, что это засыпанная снегом земля, а за нею открылась яма, в которой лежали окоченевшие трупы детей...»

Воспоминания А. Судакова, почти моего сверстника, касаясь наших общих времён, относятся и к краям, совсем недалеко отстоящим от слобожанской восточной окраины. Тот недоброй памяти детдом размещался на хуторе неподалёку от родного художнику Старобельска, на кровно родной мне Луганщине. О скольких же ещё подобных гиблых хуторах на многострадальной отчей земле уже некому произнести скорбного слова?

 

 

Ветер, ветер

 

Отправляясь в мою вторую, «чернышевскую», зиму, на занятия в Харьковский политех, отец отвозил меня на санках в детсад, находившийся на территории института. Это краснокирпичное двухэтажное здание и теперь, пятьдесят пять лет спустя, благополучно стоит на том же месте, рядом с Вечерним корпусом вуза, почти на самом краю Журавлёвских склонов, довольно круто опадающих к пойме и руслу давно обмелевшей реки Харьков. Если стать лицом к обрыву, то, глядя налево и минуя взглядом зонообразный физико-технический институт, где в тридцатые годы умудрились впервые в мире расщепить атомное ядро лития, можно попытаться увидеть, примерно в километре от политеха, ещё одно примечательное здание.

Это кирпичный дом на излёте улицы Чайковского, стоящий одним из своих торцов, так же, как и детсад, над самым обрывом Журавлёвского склона. Из находившегося здесь совсем не детского воспитательного заведения в двадцатые годы труженики Харьковской ЧК сбрасывали замученных и расстрелянных прямо с обрыва в широкий ров на Журавлёвке, где ждущие внизу дежурные китайцы с лопатами тут же присыпали землёю свежий слой человеческого материала в ожидании слоя следующего. В этом же богонеугодном заведении трудился и известный любитель «человеческих глазных яблок», чекистский садист Саенко, о котором упоминает, в частности, Велимир Хлебников в своей мрачной поэме о ЧК. Будетлянин и Предземшара прожил в приглянувшемся ему Харькове более года как раз тогда, на сломе десятых-двадцатых лет рокового века.

И происходили эти чекистские экзекуции всего-то за пару десятков лет до описываемых здесь сороковых годов. Впрочем, увидеть палаческий дом, стоя на краю двора, принадлежащего краснокирпичному детсаду, сейчас не удастся – помешают бетонные стены с колючей проволокой секретного капища физтеха и буйные заросли сорных деревьев и кустарников, плотно облепившие эту ещё не порушенную и не модернизированную в последние бойкие годы часть Журавлёвской горы.

Здесь, почти на краю заснеженной кручи, прошелестели впервые мои стихи – осмелюсь услышать эти давние звуки именно так. Они же одновременно стали самыми ранними из моих слов, достоверно – снова же усилиями отца – до меня донесенными. Пробиваясь в сумраке на санках сквозь утреннюю пургу к своим политехническим, то есть Журавлёвским, склонам (а птица-то – от журбы, журливая, ей-Богу!), к казённому краснокирпичному гнезду, полуторагодовалое человеческое существо безнадёжно, но упорно и ритмично, повторяло в отцовскую извозчичью спину: «Ветер, ветер. Боюсь, боюсь. Ветер, ветер. Боюсь, боюсь...» Похоже, что это были настоящие стихи, слова, которые из песни не выбросишь, напетые, правда, не самим укутанным и брошенным в сани встревоженным птенцом, а, скорее, метелью и временем, гуляющими на пару над самой высокой харьковской горой с журливым всё-таки, что ни говори, названием.

Боялся младенец совсем не напрасно. В одну из таких зимних санных поездок отец внезапно обнаружил, обернувшись, что ставшие заметно легче сани опустели и наследник его отсутствует. Пришлось возвращаться на добрые двадцать метров до того места, где в снегу лежал человек-свёрток, молчаливый и мрачный, даже не пытавшийся подняться на ноги по причине тесноты зимних одежд. Что мне сказать в адрес моего двадцатидвухлетнего тогда Константина Ивановича с сегодняшнего своего холма-пятидесятисемилетия, если и не заснеженного вконец, то уж наверняка задумчиво-журливого? Молодой – скажу – был, необученный. Да ещё добавлю, пожалуй, «спасибо, отче» за то, что вовремя от дум очнулся да по ровной дороге в тот день маршрут выбрал.

И что же мне произнести вдогонку той первой, ставшей для меня уже классикой, песне: «Ветер, ветер. Боюсь, боюсь»? Скажу о неслучайности этого напева и для нынешнего моего дня.

То, что для чада малого было логикой знака тире между ветром и испугом, причинно-следственным переходом, давно стало для него, повзрослевшего, логикой запятой, перечисления, знаком последовательно-параллельного обитания и взаимозацепления добра и зла на родной, навсегда перекошенной почве. Ибо ветер, во всех его ипостасях, я давно и несомненно возлюбил, и с дружеской твёрдостью принимаю этот встречный напор воздуха – в лоб-чело ли, в надбровья, в полуприкрытые веки, в сощуренные глаза... Одно из любимейших и властно-символичных ощущений – именно встречный ветер, бодрящий и испытующий.

Что касается страха, то, вглядываясь в пространства-времена, не нахожу, по крайней мере в двадцатом веке и в европейских пределах, иной земли, помимо отчей, где бы страх укоренился так прочно, матёро, многообразно и – не будет ли кощунством сказать? – так естественно. Это, черно-серых оттенков, ощущение и впрямь обосновалось неизбежно-привычно и на микробытовом, и метафизическом уровне, в ежечасном и ежепоколенном обитании человека на Руси. Почти полное обнуление цены человеческой жизни – с её непостижимым зарядом внутреннего духовного космизма, – душегубские стратегии, не изобретённые, но жестоко узаконенные практикой последнего русского века, не могли не повлечь за собой многочисленных мутаций и социума, и индивидуальности. При этом высокая концентрация страха, тревоги, неуверенности позорно сочетается в сегодняшней жизни с почти полным отсутствием в обществе богобоязненности – качества, способного противостоять почти в полном одиночестве наглости-алчи, бестыжести, гордыне, облыжной лжи. Собственно, богобоязненность и определяется более кратко и кротко как совесть. Человек совестливый и обсуждает свою со-весть, со-мысль как общую с Творцом.

Упорный уход от покаяния – и де юре, и де факто – в постсоветские годы, отсутствие покаяния в грехе невиданного по взбешённой жестокости социального эксперимента, нежелание признать и осудить национальную катастрофу безбожия-бесчеловечности – вот что является для меня самым большим страхом сегодняшней ситуации. Ибо прошлое, неосужденное практикой и действием закона, то есть именно истинно-глубинным, а не лживо-поверхностным, раскаянием, – продолжает своё разрушительство, свою губительную работу. Имитация покаяния – охранная грамота для прямых наследников вчерашнего дня, для существ якобы новых, но узнаваемых по вырожденности в них человеческих черт - для этих подмалёванных упырей, лишь нагнетающих концентрацию зла на своих нынешних чумных пирах.

От этого главного страха, от восходящего к Экклизиасту ужаса перед невозможностью изменить мир, приблизив его хоть чуть-чуть к божественному замыслу, ответвляются сотни других, более малых и частных страхов, хронических или остро протекающих фобий. При этом почти все соотечественники как будто живы и каждый в своей страшноватой жизни как-то устраивается. Особенности национального характера, а значит, и навыки страхоборства русского человека (а русский для меня – не от России, но от Руси, от Перворуси, от Руси Триединой, да простят меня за это все те, кто не прощает!), отмечались уже не раз, в том числе и близким к нам по своей почвенной укоренённости и не столь близким по высокой константе железной воли собирателем германских земель канцлером Отто фон Бисмарком: «Русские долго запрягают, но быстро ездят...»

Да, это пресловутое долгое запрягание в немалой мере может быть объяснено именно неким застарелым, поселившимся в геноме, ползучим страхом – то ли перед новым усилием, то ли перед изменением как таковым. Некой болезненной неуверенностью в необходимости пробуждения – обликом то худосочной, то рыхло-мучнистой фактуры.

Но в быстрой езде, помимо новой боязни не успеть, опоздать вслед муторно-долгому запряганию, живут ещё и иные качества того же нрава: бесстрашие, порой до бесшабашности, раскрепощаемые на скорости страсть и ловкость, редкое умение спасти игру, порой почти безнадёжную. Должно быть, игровая природа воли, волевого свершения больше присуща русской натуре, чем, к примеру, той же натуре бисмарковой, немецкой. Наше волевое движение редко объявляется железным и стальным, но чаще помечено замысловатой динамикой становления. Наша, едва ли не сонная, привычка к страхам и тягостным пробуждениям как бы взыскует дополнительных рисков и вариаций.

Возвращаясь к полуторагодовалому мальцу, напевавшему более полувека назад на Журавлёвском откосе песню о метельном ветре, признаюсь, что, подрастая, он не раз подмечал и в самом себе, в своих собственных психодвижениях, немалую справедливость бисмарковой поговорки. И если положить руку на сердце, то надо признать, что именно в случае этого конкретного характера железный канцлер Отто попал в самую точку своим обобщением.

Так, всякий раз пыхтя, терзаясь и маясь несколько дней перед каждым из более, чем сотни, выпавших на его долю экзаменов, испытывая молчаливое унижение перед властью и уродством многоступенчато-многосуставчатого монстра Учителя-Уличителя и подцепив наконец двумя пальцами белый прямоугольник экзаменационного билета, уже подросший к тому времени отрок становился спокойным, ясным, сосредоточенным и даже, на удивление самому себе, каким-то прохладно-бесчувственным перед подступившим к нему вплотную стартом быстрой езды. «Последний парад наступает» – так называлось это на славном крейсере «Варяг». Так всякий раз приходило неправдоподобное спокойствие, включались очищенные от всех помех быстрота и реактивность мысли и на моих юношеских – да и не только – экзаменационных парадах. За исключением, может быть, пары эпизодов из трудно определимого множества. Но и они, надо полагать, пошли на пользу в науке запрягания и ускоренной езды.

На Чернышевской улице до сей поры твёрдо стоит на четырёх ногах – не на дубовых, нет: совсем не та камнеподобность плотности и веса – массивное кресло простой, но прочной и надёжной конструкции. Пятьдесят пять с лишком лет назад оно служило спальным местом тому самому чаду, что приходилось внуком его владельцам – деду Ивану Ивановичу и бабке Анне Алексеевне, родителям моего отца. Совершенно невероятно звучат для меня, нынешнего, числа, извлекаемые мной из простейших подсчётов: деду моему тогда, в 1948-ом году, было пятьдесят четыре всего-то, а бабе Анне, как без сантиментов именовалась она всегда в семейном кругу, и вовсе ничего – сорок четыре года. Кресло их, своим простым, но выразительным очертанием повторяющие подковообразную дугу при взгляде на него сверху, или же выписывающее – не первый уже раз в этих заметках – контуры знакомой буквы «С», пригодилось мне и при втором, и при третьем возвращении на Чернышевскую: именно в этом, несколько тронообразном, сооружении, придвинутом к громоздко-двухтумбовому, тяжко-дубовому письменному столу, мне и пришлось написать большую часть своих беспартийных книжек, начиная с 81-го года. В том уже веке, не в этом уже тысячелетии.

Пару лет назад, подкупленный несгибаемой служивой спиной моего кресла-ветерана, многолетней вертикальной стойкостью его десятка – по пять с каждой стороны – планок, скрепляющих две подковообразные ореховые дуги и пластину сидения в единое целое, я отдал старого деревянного Друга в руки знакомым мебельщикам для обновления. К этому времени и шаткость его винтовых суставов стала заметной, и лак с ореха облез и облущился, и, в особенности, обивка из трёх незамысловатых прямоугольников ткани, с двух сторон спинки и на сиденье, износилась до неприличия. К тому же этот тёмно-зелёный, несколько ядовитого оттенка, материал, что заменил уже на моей памяти, усилиями бабы Анны, более раннюю обивку, никогда не казался мне удачным выбором.

Новая гобеленовая ткань, отысканная мной полнозрелым июльским днём в магазине на первом этаже здания гостиницы «Харьков», глянулась мне при первом же взгляде. Наверняка ещё и потому, что обнаруживалось явное её сходство с другой, более ранней и памятной, тканью – и по шероховато-плотной фактуре и по тону окраски. Основное цветовое поле, – светлого, очень светлого кофе с молоком, – оживлялось более тёмными разно-колерными мазками неопознанных художественных объектов. Среди множества этих разномастных тканевых пятен, объединённых в не лишённый гармонии абстрактный декорум, глаз всё же различал пару элементов атавистического реализма. То ли чету заострённых листков в форме наконечника стрелы, то ли двойку рядом растущих пирамидальных кипарисов – обрисовывал бледно-зелёный колер, словно бы тоже с добавкой капли молока или глотка лунного света.

И всё это счастливо напоминало – и на взгляд, и на ощупь – обивку того самого крейсероподобного добротного дивана в солнечно-летней луганской комнате, от которого годовалый мальчик отважно оттолкнулся в своём первом вольном походе – и рисковом, и благополучно свершившемся. Сколько же шагов человеческого детёныша вместилось в эти полтора-два метра, что отделяли гобеленовую обивку дивана от столь же плотных, но более гладких и скользящих, льняных складок скатерти – пять, шесть, семь? Думаю, что с течением лет это число всё более приближается к числу ангелов, способных поместиться на кончике иглы в такой же солнечный и ничем не омрачённый день. Тем более, что день этот был и остался совершенно особенным, одним-единственным в своём роде. Вот так память, не без подпитки инстинктом жизнелюбия и привычкой смыслолюбия, не устаёт находить снова и снова некие воздушно-кислородные пузырчатые полости в застывающем янтаре пространства-времени. Не устаёт окликать пленённых, но всё ещё живых и оживляющих давнее лето пчёл, стрекоз, мотыльков – свидетельства и метки минут, не бесследно минувших. И вряд ли возможно обретение сколько-нибудь устойчивого смысла, пусть всего лишь твоего собственного, тебе одному внушающего доверие, вряд ли возможно обретение ориентации во всё более твердеющей и набирающей густоту смолоподобной субстанции бытия без этих опорных точек. Без этих разбросанных по многомерно-неприветливому континууму живучих воздушных пузырьков – метафор, вешек, примет, воспоминаний...

 

 

Дом из бурого кирпича

 

Настало наконец время оставить дом на Чернышевской улице в почтенно-центральном Нагорном районе до второго в это гнездо пришествия, спустя двадцать один год, и сдвинуться на полтора-два десятка километров к восточной городской окраине, туда, где расчерченные квадратно-гнездовым манером улицы носят имена Станкостроительной, Шарикоподшипниковой, 2-й Пятилетки...

Первым жилищем в этих краях стала для нас с отцом и матерью комната в коммунальной квартире на втором этаже бурокирпичного, минимально-элементарного по всем своим качествам, дома на улице Мира, 44. Дверь в нашу комнату нащупывалась в левом, дальнем от входа, углу никогда не освещаемого, ибо всенародного, коридора. Справа не то, чтобы враждебно, но уж никак не дружественно молчали в полумраке прихожей две соседские двери – мерцали полуоблупившейся, некогда белой краской. Кем были укрывшиеся за теми дверями существа-соседи, ни малейшего представления в течение всех трёх лет, проведённых в благословенном «красном» доме, я не имел. Родители меня в подробности коммунального сосуществования не посвящали. Помнятся лишь иногда повторяемые в разговоре с кем-либо из взрослых сожаления отца о двух пропавших из комнаты наградных кубках – свидетельствах его успешной карьеры спортсмена-волейболиста в студенческие годы.

При этом отец выразительно и энергично делал движение головой в сторону самой правой двери коммуналки, где обитал некто, определяемый не совсем понятными мне тогда словами «пьяница» и «пропойца». Смутно пробиваются на поверхность памяти слова из этого отцова разговора с кем-то третьим, – более ясно сохранилась интонация голоса, полного досады, – слова о решительном объяснении, чуть ли не о стычке с коммунальным собратом по разуму. И до сих пор слышится, как наплывает на тон первичного огорчения форсаж досады вторичной, поскольку ни к признанию в краже, ни к возвращению реликвий беседа молодого инженера-технолога с «пропойцей», увы, не привела.

Единственное, в чём я, в связи с этим криминально-бытовым вялоутекшим эпизодом, уверен, так это в том, что, кроме двух «серебряных» (так, скорее всего метафорически, определял их отец) кубков, из-за нашей, опрометчиво не закрытой на ключ двери, более унести было решительно нечего. Крайне скудная меблировка этого жилища вяло и неохотно поднимается ныне со дна моего сознания, с вязко-аморфной, да и неблизкой уже, почвы убогого быта. Здесь я в который раз замечаю коренное отличие харьковского красно-бурого жилища от луганского летнего дома тех же времен, почти каждый предмет четырёх комнат и веранды которого, каждая принадлежность продолжают пребывать, без всяких признаков повреждения и старения, в некой хранительном эфире – подлинно-весомо, красочно-выпукло...

Невесёлая ирония бытия заключается в том, что дом над речкой Луганью, уже несколько десятилетий исчезнувший физически с земной поверхности, продолжает существовать в моей внутренней реальности – живым, солнечным, ниспосланным свыше. А грязно-кирпичная коробка 44-го дома, к которой лишь в связи с нынешними заметками, я пытаюсь вернуться едва ли не впервые за истекшие полвека, между тем упорно-неподвижно стоит в своём углу первично-шашечной квартальной конфигурации, образованной такими же ничем не примечательными сооружениями. Стоит темно и непоколебимо, свидетельствуя, что основные обводы воза здешней жизни, нище-коммунальной, окраинно-пролетарской, не утратившей вполне горьковского оттенка свинцовой мерзости, мало изменились за минувшие полвека.

И всё же топографическая ориентация в тусклом подпространстве казённого обиталища не утрачена. Как я теперь с удивлением обнаруживаю, основные вехи всё ещё различимы в каком-то дальнем отсеке-чулане цепкой с младенчества зрительной, и, особенно, ситуативной памяти. Слева от ведущей в комнату двери, вдоль той же дверной стены, стоит моя детская, решётчатая, светлого дерева, кровать. Положение её определённо восстанавливается по тому, целиком сохранившемуся в сознании эпизоду, когда, проснувшись однажды среди ночи, с недоумением слышу в темноте пыхтение и возню родителей в дальнем углу, у перпендикулярной ко мне стены. Так и поднимается до сих пор в своём решётчатом койкоместе тот, всё ещё живой в известной мере, малец менее трёх лет от роду, приподнимается, пытаясь различить что-то сквозь полную темноту, маленький фантом – некая комплексная видео-стерео-аудио-запись хитрющей биохимической системы, произведение его же собственного мозга. И у отрока всё ещё хватает то ли такта, то ли сообразительности не подавать голоса и не выдать своего несвоевременного пробуждения.

При этом вместе с мизансценой самого эпизода прекрасно сохранилось и то сопутствующее ощущение, что ты здесь – совершенно некстати, не к месту и не ко времени. Мне действительно нет ещё трёх лет, поскольку присутствие в комнате моего, ровно на три года младшего, брата никак ещё не угадывается. А полноте и достоверности всех ощущений этой цельной, хотя и очень локальной, записи событии я почему-то решительно верю.

Середина третьей стены, расположенной напротив входной двери, примечательна едва ли не самой интересной деталью комнаты – дверью, ведущей на балкон. В этой двери и в самом балконе уже тогда чудилось мне нечто от роскоши большого воздуха и от глотка свободы для узника. С этой же балконной кафедры состоялось чуть ли не первое моё публичное выступление перед стоящей внизу, во дворе, аудиторией. Оно же, видимо, и явилось уже одним из последних полных вдохов-выдохов моего катящегося к крамоле изрядно запущенного вольнолюбия.

Было мне, полагаю, года четыре. Приехала из Львова Ольга Ильинична, баба Оля, привезя внуку подарки, из которых, именно в связи с предстоящей моей балконной речью, запомнился набор выпиленных из фанеры и украшенных цветными бумажными наклейками традиционно-добрых детских зверей: зайцев-зайчиков, белок-белочек и, должно быть, каких-то ещё других – им под стать. Взрослые были отвлечены ещё не вялой беседой, той самой, что всегда свежа в самом начале гостеваний, а я с набором фанерной фауны в руках оказался у решётки балкона. Первое, что подтолкнуло меня к действию, была интуитивная догадка о полётных качествах моих новых, уплощённых, подобно крылу, деревянных игрушек. Запуская в полёт первого фанерного зверя, – не как попало, а правильно, броском параллельно земле, – я в тот момент лишь краем глаза улавливал группу мелюзги, копошившейся внизу, на траверзе моего пускового балкона. Скорее всего это были люди, как и я сам, «от двух до пяти», не более.

Когда же первая пущенная мной вещь полетела и впрямь красиво, по долгой и планирующей траектории, когда группа малолеток радостно и в едином порыве бросилась рассматривать и поднимать приземлившееся метательное нечто, тогда мощный прилив торжества заставил меня воскликнуть, направляя фразу сверху вниз и физически, и в смысле вдохновенного ощущения, прилива превосходства: «Эй вы, ссыкуны, держите!»

Вниз полетели, планируя, последние фанерные звери, бывшие у меня в руках, – снова аэродинамично, не обманывая ожиданий, заранее, за десятки лет до моей встречи с народной мудростью «пролетаем, как фанера над Парижем», подтверждая её полную точность и справедливость. Помнится, меня не одолевало в тот момент чувство вины, и не тревожила мысль о дерзости моих действий или, если угодно, бесчинств, как мог бы определить сей эпизод кто-либо значительно старше моих четырёх лет.

Видимо, первородный энтузиазм, внезапный эстетический порыв (а это был именно он – восторг от пластического совершенства полётной траектории!) не остался незамеченным и непонятным для внешнего мира, поскольку мать лишь с негромкой и маловнятной укоризной бросилась ко мне, успевая притормозить запуск последнего деревянного животного. Кто-то ещё из взрослых поспешил вниз, сумев спасти лишь часть из того, что улетело. Остальное было оперативно растащено по таким же клоповникам, как и наш собственный, благодарным местным населением. День стоял тёплый и солнечный, скорее всего майский. Предполагаю так, поскольку летом в дошкольные годы я почти не оставался в Харькове, спеша с приходом тепла в луганские Палестины, навсегда запавшие мне в душу.

Еще один эпизод, связанный с «красным» домом, положил начало, – и к тому же на долгие годы вперёд, – властному противодействию отца моему, до сей поры бесконтрольно нарождавшемуся, вольнолюбию. Накануне я, пятилетний, впервые попал с двумя приятелями, на год-другой меня постарше, в кинозал клуба подшипникового завода, где крутили в этот раз героический фильм «Крейсер «Варяг». Забравшись – подальше от контролёра – в первый ряд шатких деревянных кресел, я ощущал неприятное напряжение в глазах от попыток удержать в поле зрения слишком близкую ко мне и слишком большую (огромную тогда!) простыню экрана. Пытался, как мог, по ходу дела приноровиться к непривычно быстрой смене эпизодов на полотнище. Несколько вяло-волнистых, как бы ленивых, складок на простыне своей бессмысленностью тоже мешали, отвлекая взгляд от разворота событий. Но основная мысль кинодейства, подвиг моряков, высота ноты трагизма и патетики были мною вполне уловлены и приняты с серьёзностью и сочувствием. Не возникло при этом и доли сомнения в подлинности деталей чёрно-белых морских киносражений, несмотря даже на постоянно дёргающийся и временами падающий в провалы звук.

Что же подкупило меня окончательно и наполнило незнакомым до сих пор и распирающим изнутри вдохновением, так это финальная сцена «геройской гибели «Варяга», впечатление от которой многократно усиливалось знаменитым хоровым пением, истинной аллегорией мужества:

 

Наверх вы, товарищи, все по местам!

Последний парад наступает.

Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает.

 

Первые слова песни «наверх вы» мне никак не удавалось расслышать и уразуметь ни тогда, ни даже много раз позже, когда я, напрягая слух, пытался это вступление для себя уяснить. Но этот, и впрямь неудачный, начальный речевой оборот всё же никак не мог навредить песне, где далее интонация героизма поднималась до звучания подлинного и убедительного:

 

Не думали, братцы, мы с вами вчера,

Что нынче умрём под волнами...

 

При этих словах, выпеваемых хором твёрдых и бесстрашных мужских голосов, дыхание пятилетнего кинозрителя и соотечественника морских героев перехватывало. Понятие «соотечественна» для меня тогда, естественно, не существовало. Но было более краткое и вполне понятное определение «наши», в отличие от «не наших» участников двуцветных баталий на экране – плосколицых, узкоглазых и говорящих отрывисто-злобными птичьими голосами.

На фоне общего моего воодушевления логичным выглядело и то, что небольшой и, казалось бы, частный фонетически-смысловой эффект – твёрдый рокот словесной сцепки «наш гордый «Варяг» – не прошёл мимо моего внимания. И до сей поры этот напор «р» в «гордом «Варяге», ухитрившемся за несколько столетий превратиться из варяга-ворога в варяга-брата, русича-храбреца, кажется мне по силе и точности звукового удара достойным разве что самого испанского из всех испанских слов – «тореро». А это варварски-изысканное заклинание, черно-золотым камзолом тесно обтянутое, я бы и вовсе, будь моя воля, писал с четырьмя раскатистыми «р» – «торрерро»... Впрочем, наверняка истинный уроженец иберийских краёв, от Севильи и до Гранады, иначе его произносить не станет.

В дополнение темы неразборчивости иных строчек песенных текстов («наверх вы...» – какие-такие наверхвы? Волхвы или Миневры?) припомню ещё одну невнятицу тех времен – уже из родительского патефонного репертуара. Почитай, каждое воскресенье отец включает спозаранку свой музыкальный ящик. Сквозь ранний, тогда ещё совсем не тягостный, недосып слышны мне то бодрые топоты «Рио-Риты» и томное воркованье Клавы Шульженко, то обаятельно-сиплые придыхания Утёсова и Бернеса. Конец припева из «Песенки фронтового шофёра»: «А помирать нам рановато, есть у нас ещё дома дела!» всякий раз добирается до моего сознания в варианте «а помирайно-рай-новайно». Туговато ли трёх-четырёхлетнее молодецкое ухо? Затаённая ли страсть к слоистой рифмовке путает звуковые карты? Иногда и теперь ещё могу повторить – увы, чем дальше, тем с большей натяжкой – «а помирайно-райновайно»...

Постучался я в дверь нашей коммуналки после «Крейсера «Варяга» поздно, уже затемно – путь назад был не таким уж и близким. Возвратился явно перевозбуждённым и долго не укладывался спать. Родители с мрачноватым неодобрением выслушали новость о моём дебютном приобщении к великому искусству кино. Несмотря на мой полный энтузиазма пересказ событий, реакция их была осуждающей. Помимо того, что не понравилось им моё подключение к компании двух неизвестных и, стало быть, подозрительных шалопаев, не одобрили они и способ моего проникновения в шарикоподшипниковый клуб. В обиходе такой метод назывался «прорваться». И был он наверняка намного старше не только меня самого, но и двоих моих подельников-зачинщиков вместе взятых. Речь шла о том, чтобы, не помышляя ни о каких входных билетах, успеть прошмыгнуть в незакрытую ещё в начале сеанса дверь, сделать рывок в тот самый момент, когда в зале потухал свет. Прорывался я, конечно, не сам по себе, – не позволяло малолетство и отсутствие опыта, – но вслед за чуть более тёртыми приятелями-оболтусами. Тем не менее вердикт отца с матерью был «виновен!», с чем я и ворочался битый час в постели, не успев ещё освободиться от наплыва предшествующих эмоций – от броуновского роения кадров с недавней «геройскою гибелью «Варяга»...

Утром следующего, воскресного, дня, молча одевшись на выход и подойдя к двери на лестничную клетку, я объявил, что снова отправляюсь туда же, в подшипниковый клуб, на новую встречу с «Варягом». «Не пойдёшь!» – резко произнёс отец. Ещё пара перепассовок теми же фразами не привела к изменению положения. И тут произошли события, которые вполне могут быть названы этапными, события, определившие мои отношения с отцом на десяток-полтора лет вперёд. Ещё точнее – определившие эти отношения в немалой мере раз и навсегда. «А я всё равно пойду!» – произнёс с вызовом пятилетний наследник и, отворив ободранную дверь, шагнул на никогда и никем не мытую лестничную площадку. В этот, хорошо запомнившийся и мне, и отцу, момент выяснилось, что, во-первых, подрастающий индивидум обладает собственным, пусть и с явно фамильными признаками, норовом. Хуже было то, что, во-вторых, норов сей на пятилетней возрастной черте дал всплеск прямого и вызывающего противодействия отцовской воле. И выяснялось в итоге, что опасно нарождавшееся своенравие необходимо срочно, пока не поздно, укорачивать, то есть браться за малого по-настоящему.

Бунтовщик был схвачен левой рукой родителя за одежду и втащен назад, в полутёмную, как всегда, общенародную прихожую. Раствор этого полумрака со стоящей на заднем плане молчаливой матерью не испарился ещё и до сегодня. Несколько шлепков волейбольной пятерни-правицы по филейной части малолетнего бунтаря сами по себе, учитывая плотность осенней одежды, не могли быть сколько-нибудь болезненными. Но внезапность взрыва насилия, искажённое гневом лицо отца, никогда ещё в таком виде мне не явленное, – всё это слишком впечатляло. Впечатывалось в сознание покрепче, чем вчерашние и уже начавшие бледнеть экранные страсти по «Варягу».

Так начинал я пяти лет от роду по-настоящему, без дураков, чтить отца своего. Продолжаю подозревать до сих пор, что не будь того давнего и неожиданного происшествия, не будь последующего бессрочного решения «взяться за меня», сделав ставку лишь на силовое давление, мои чувства почтения и сыновней любви вполне могли бы сложиться естественней и полней, живей и радостней. Но могу лишь предполагать, что это стало бы возможным. И не осмелюсь утверждать, что подобные упования на лучшее непременно бы реализовались в более мягком семейном климате...

Философски меня вполне убеждает библейское определение любящего отца как «не жалеющего розги для сына своего». Как человек с течением лет всё более склонный к историческим отсылай я мог бы заметить, что склонность отца к семейной деспотии, к железной руке и ежовой рукавице полностью соответствовала контексту пространства-времени, в котором мы с ним оба обретались. То был и Египет фараонов, и Византия императоров, и Советский Союз генсека и сексота, дурака и бездорожья, послевоенной разрухи и въевшегося в плоть и кровь жестокого средневековья.

Кем чувствовал себя Константин Иванович Шелковый, не щадя времени и нервов, срывая сердце и голос тридцать восемь лет кряду на всех своих ответственных постах – вплоть до директорства на том же станкозаводе в последнее двенадцатилетие? Кем ощущал он себя, хотя бы и глубоко подсознательно, и спонтанно-ненарочито, – громыхая изо дня в день тяжким кулаком, требуя жесточайшим тоном плановых трудовых свершений от десятков и сотен подчинённых, сверкая юпитеровыми очами – грозно, испепеляюще? Может быть, Вячеславом Молотовым или Серго Орджоникидзе? Мне остаётся лишь предполагать, кем он мог себя представлять, становясь ежедневно с восьми утра железно-советским руководителем там, где меня с ним не было. Но то, что, переступая порог своего дома, он являлся для чад и домочадцев не кем иным, как Иосифом Сталиным, всевластным и всесильным, не признающим ни малейшего противодействия и противомыслия царём и тираном, отцом и повелителем, было мне доподлинно известно. И других толкований не допускалось здесь, в этой ситуации, в течение долгих лет.

Отец был хорошим, энергичным и надёжным, работником, но обладал вдобавок явным и незаурядным актёрским дарованием. Свою роль сильного и ответственного руководителя, жёсткого организатора, отвечающего за слово и дело, всегда «дающего план» и достигающего нужного результата, он играл предельно истово и серьёзно. Настолько серьёзно, что чаще всего отождествлял эту игру с жизнью как таковой.

Так и в большей части эпизодов нашего общения он очень неохотно и на лишь короткое время выходил за рамки своей основной величественной роли. И всё-таки я очень хорошо знал его другим – не грозным директором, не человеком с каменным повелевающим лицом. Знал эти его перемены и при всяком очередном просвете-узнавании встречал отцовы метаморфозы с неким внутренним весёлым задором. Там, за обязательным реквизитом крупного хозяйственного руководителя, за неудобными металлическими латами, я с радостью, хотя и не рискуя расслабиться, мог видеть его иным – добрым и порой сентиментальным, любящим без обязательных предварительных условий строгости, сильным и великодушным. Именно таким я и любил его прежде – всем непростым отроческим и подростковым существом. Таким он вспоминается мне чаще всего и теперь, спустя годы после его ухода из жизни. Это и есть он настоящий, улыбающийся, словно бы спрыгнувший в белых парусиновых туфлях на зелёную мураву со своей общественно-полезной угловатой сцены.

Вот он окликает «Валюня-рыбочка» или «ласточка» в минуту благодушного настроения мать, которую при настроении иного рода зовёт жёстко и строго – Валентина. Вот он заряжает ящик патефона нежелательной пластинкой Вертинского, а то и вовсе идейно чуждой – Петра Лещенко. А вот он, метатель, запускает в потеплевшую высь по диагонали тускло-серебристый дюралевый диск после восхитительно ловкого, быстрого и резкого, кругового поворота-разгона.

Диск летит и впивается при падении в короткую и жёсткую траву пустыря за нашими домами, куда отец благосклонно взял меня с собой на тренировку. Тренирует он правую ударную, ставящую волейбольные колы руку, поскольку на следующую субботу и воскресенье в «городе», на стадионе «Динамо», намечен розыгрыш волейбольного кубка и его, по старой памяти, пригласили в команду. Этому приглашению он, судя по доброму настроению, рад. При каждом новом метании я срываюсь с места и резво мчусь к месту падения серебристого диска, дюралевой чечевицы, летающей тарелки. Отец замеряет шагами длину броска. Я же, опережая его, успеваю разглядеть на месте приземления и буроватые стебли прошлогодней жёстко-короткой травы, и вновь пробившуюся майскую поросль, подрытые при падении краем нашего метательного снаряда. Влажный чернозём остаётся на поверхности тускло светящегося металла.

 

 

Мягкие складки местности

 

Пустырь этот мне, трёх-четырёхлетнему, уже знаком и по самостоятельным, в будние дни, посещениям. Кое-где в жёсткой щетине травы можно обнаружить круглые отверстия в почве и уходящие вертикально вглубь тарантуловы норы. Пацаны постарше опускают в нору нитку с шариком мягкой смолы на конце и вытаскивают в случае удачной ловли на поверхность мохнатого чёрного паука, вцепившегося лапами в смолистую наживку.

Осенью за пустырём бугрятся глыбами чернозёма убранные и уже перепаханные на зиму подсолнуховые поля. Кое-где, особенно на краю поля, сохранились сухие, вертикальные или раненно-наклонившиеся стебли подсолнуха. Их вытянуто-полётная форма влечёт уже сама по себе. Но особенно хороша их ткань, их фактура, которую, взяв стебель в руки, можно оценить наощупь. Или же, потрясая ухваченным за середину, за центр тяжести, копьём, поразиться его лёгкости и воздушности, его ненатужно-даровитой, явно врождённой прочности. Нечто более чем знакомое, скорее близкородственное, перетекает в момент соприкосновения в мальчишескую ладонь от шероховатого покрытия сухого осеннего стебля. О эти лаконично-изысканные узоры, эти клетчатые сетки поверхности копья-ствола! О мельчайшие искры, вкрапленные во всё ещё живую древесную материю, в шершаво-пепельную растительную шагрень!

Иногда можно услышать, как гудят под осенним ветром эти пережившие удары непогод, полуусохшие подсолнуховые стебли. И в этом пении, в этой музыке-вибрации вертикалей волокнистой ткани, уже обретшей предсмертную лёгкость, и было, и остаётся что-то неискоренимо влекущее и родное.

 

Когда бы голос мне, чтоб тоном выше

спеть арию невольного паденья

когорты, лишь себя и победившей,

скользящей на ветру дырявой тенью;

 

чтоб спеть псалом осеннего суглинка,

обломанных подсолнуховых палок...

Над письменным столом висит картинка:

пейзаж родимый – и любим, и жалок...

 

Из семечек поздне-сентябрьских одеревеневших цветков подсолнуха давят где-то неподалёку постное масло. Макуху, спрессованный в большие пахучие круги жмых из-под масляного пресса, свозят в подвал 42-го дома. Это дом-близнец нашего 44-го, отделённый от нас только земляным квадратом и чахлыми порослями двора, – постройка того же грязно-бурого колера и той же приземлённой четырёхэтажности. К подвальной двери на торце здания ведёт крутая лестница из раздолбанных цементных ступеней. На двери, обитой железом и украшенной пудовым навесным замком, прикреплена табличка без малейшего намёка на изыск: «Продуктовый склад». Заглянув однажды, через пятьдесят лет, в узкую глубь цементной ямы-входа, обнаруживаю на двери тот же прямоугольник жести с прежней, лишь слегка полинявшей, надписью. Поневоле задумаешься, отчего иные стопроцентно убогие вещи бывают наделены столь упорной жизнестойкостью.

Возле подвала часто валяются, раздуваясь до устрашающих размеров, трупы убиенных амбарных крыс. Подвальные мужики выбрасывают их наружу то по одной, то по две сразу. В мёртвой и жёсткой серо-рыжей щетине, в полуметровых тошнотворно-голых хвостах остромордых тварей есть нечто от оборотной, нечестивой стороны предстоящего мира. Мира, расширяющегося как бы одновременно и снаружи, и где-то совсем рядом, смутно-большого, существенно большего, чем здешнее тесное поселковое пространство. Крысиная падаль выглядит резко отталкивающе. И всё же болезненное любопытство, холодя стенку живота, подталкивает – подойти поближе ко вздутой щетинистой тушке и греховно вглядеться в её вурдалацкие подробности.

К подвалу ежедневно подъезжают подводы с кругами макух и здоровенными молочными бидонами из дюраля, наполненными постным маслом. Однажды серый дядька, слезший с подводы, уступает моим нацеленным на макуху взглядам и угощает изрядным ломтем субпродукта. Жевать макуху хорошо, вкусно, но проглотить жвачку я не решаюсь – слишком много в ней царапающей горло шелухи от семечек. На местном наречии шелуха называется «лушпайки». Приходится незаметно для дарителя всё же выбросить изо рта быстро утратившую свой маслянистый сок жвачку.

Ну что ж, на то она и макуха, отжимки, жмых. Недаром её прозвище мечено и простецким, и хлёстко-залихватским окончанием – придыханием-уханьем. Не первый уже век, крякая на каждой дорожной колдобине, «едет на ярмарку ухарь-купец. ..» Не зря в родимой речи – пруд пруди этих словечек с разухабистым акцентом, отдающих то интонацией безнадёги, то бодрящим авосем и небосем... И не явен ли в этих лихих концовках, помимо грубой почвенной силы, почти неискажённый отголосок-обрывок «духа», «воздуха» – чуть охрипший, но не утративший дыхательного навыка?

Ну, вот же они, сизые голуби, наиглавнейшие слова из долгой песни о главном: житуха, повитуха, братуха, краюха. Сивуха-бормотуха... И вот они, имена деревенских мычащих кормилиц: Рыжуха, Пеструха, Горюха. Или цветастые приметы поганых хворей: краснуха, желтуха. Или же незатейливо-сорных грибков свойские кликухи-погремухи: слева синюха, справа свинуха. И множество других золотых и серебряных словесных россыпей: старуха-проруха, разруха-голодуха, непруха-невезуха... Чернуха да мокруха. А что за песню и широченней, и крылатей всех прочих выдыхает с почти сакральной силою народно-шаляпинский баритональный бас? «Эй, дубинушка, ухнем. Эй, зелёная, сама пойдёт. Подёрнем, да дёрнем, да ухнем!»

Известно, что девятимесячное развитие человеческого эмбриона повторяет в уплотнённо-временном варианте едва ли не все – и хордовые, и жаберные – длившиеся некогда миллионы лет стадии формирования биологического вида Homo sapiens. Так и в беспризорных улично-дворовых телодвижениях малолетней, совсем ещё дошкольной шпаны на восточной заводской окраине легко узнаются гримасы лица взрослого – общечеловеческого. Просматриваются черты эволюции социальной физиономии, черты, словно бы извлечённые из учебника истории. И, что ни день, мелькает там, переносимый мусорным ветром, малоразмерный, но ядовито-яркий обрывок лакмусовой бумажки. Выплёскиваются наружу микродозами иприта ежеминутная агрессивность и ежечасные – без лишних раздумий – воинственные стычки в споре за локальные, лилипутские преобладания.

Там едва ли считаются чем-то необычным заклания живых существ – ритуальные, протекающие будто бы в замедленной съёмке действа. Спектакли жертвоприношений, меченные и стойким атавизмом жестокости актёров-активистов, и неким почти торжественным любопытством соучастников-созерцателей. Вижу себя, ещё допятилетнего, всё ещё вброшенного в свой первый окраинный – в «краснокирпичный» период; Спешу, стараясь не отстать от хвостовой части двух гомонящих пацанячьих процессий.

Во главе шествия первого некто постарше, лет, может быть, девяти, дерзкий и торжествующий, выписывает круги по пыльной почве пустого в тот день базара, ловко лавируя на бегу между каменными столами-прилавками. Широкий и неровный след вычерчивает в слое пыли, перемешанной с половой, обмякшее тело громоздкой чёрной птицы, которую охальник тащит за собой, ухватив за мёртвое крыло. Чумазый шпанёнок, семенящий рядом со мной, возбуждённо делится на ходу горячими новостями: это коршун, вреднейшая и злая птица, и убили его правильно – за посягательства на хозяйских кур. Я тоже резво перебираю ногами, не отставая от маленького циничного стада, но мне определённо жаль казнённого коршуна. И по соседству с жалостью ворочается внутри ощущение того, что убитая и брошенная в прах на осмеяние птица остаётся, вопреки глуму, исполненной значительности и какого-то собственного самодостаточного и загадочного совершенства.

«Милость ли к падшим», «униженный ли возвышен будет»? Что-то интуитивное, почти врождённо-априорное, некие обрывки озарений несомненно настигают меня на бегу в той фантасмагорической, одной из восьмидесяти пяти по брейгелевому счёту, отроческих процессий. Настигают некие ощущения, ещё очень далёкие от лаконизма и ёмкости библейского и пушкинского заветов. Далёкие от них по форме, но очень близкие к ним по сути. Неподдельные, ибо первородные.

Лапы коршуна, полусогнутые и окаменевшие, почти прижаты к чёрному брюху. Устрашающие скрюченные когти напоминают мутной желтизной роговой ткани нечто, уже попадавшееся мне на глаза: задубевшие, неуклюжие вне своего дела, пальцы и корявые ногти работяг станкозавода и тракторного. Но просторное крыло, развернувшись между безволием распластанного тела и ухватисто-цепкой пятернёй босяка-предводителя, сверкает почти непристойно роскошью рассыпного перьевого веера. И на солнечном просвете этот хитиновый многопёрый разворот уже не чёрен, но шоколадно-прозрачен, но искрит, попадая под осенний луч, то сепией, то умброй, то ещё Бог весть какими оттенками коричневого.

В этой первой сцене младенческого жертволюбия ещё угадывается некий намёк на противоэнтропию, некий отсвет мрачного величия Танатоса, некая изломанно-суровая, но, может быть, и не лишённая самоценности гармония. Но, словно бы в противовес неуверенному просвету первого акта, второй эпизод заклания из тех же времён – сплошь тёмен и окрашен жгучим, никак не идущим на убыль, стыдом.

Пятеро малолеток, опять же на пару-тройку лет постарше меня, несутся хищной стаей, загоняя бездомного серого котёнка в развалины разбитого недавней войной дома. Забрасывают его в зияющую мне до сих пор провальной глубью кирпичную яму, посреди огрызков закопчённых стен, знакомого грязно-бурого колера. Гонят волчата бедного зверёныша по посёлку уже долго, и только что один из пацанов, распластавшись в пыли на пузе, вытащил котёнка из-под круга детской рассроченной карусели и зашвырнул на дно воронки, на уродливый хаотичный навал остроугольных кирпичей-обломков. Подхватывая из-под ног эти же кирпичные «балыки» – бытовало такое окраинное наименование боевых камней-булыжников, – они соревнуются, кто половчее и поточнее нанесёт удар по теперь уже обречённому зверьку. Бежать котёнку совершенно некуда, и он, содрогаясь, забивается в свой смертный, самый дальний от казнителей, угол ямы.

«Кровь, кровь! Попал!» – в упоении кричит один из удачливых участников детской игры. Игры, надо думать, восемьдесят шестой по большому счёту, не вошедшей в восьмидесятипятиэпизодный перечень полотна Питера Брейгеля. Впрочем, у многих других живописцев, взять хотя бы Брейгелевого соседа, и, похоже, единомышленника, Иеронимуса Босха, нетрудно найти в их невыдуманных «Страшных судах» множество сюжетов чрезвычайно близких по настроению к той самой поселковой ребячьей забаве на свежем воздухе. Через несколько минут только что живое и резвое существо становится неподвижно распластанным, забросанным камнями комком грязной шерсти, отталкивающей падали. Шайка стоит у края воронки и гудит удовлетворённо и торжествующе. Дело сделано. Какое дело, зачем, по чьему наущению?.. Под сенью чьей одобрительной ухмылки, отдающей едким сернокислым перегаром?
Охотничий азарт, вцепившийся было на пару минут в малолетнего попутчика-наблюдателя, улетучивается. Смотреть на дно воронки нестерпимо гадко. Полвека спустя тот импульс отвращения с примесью растерянности, тот короткий укол изнутри, что достался мне на краю закопчённой кирпичной ямы, не утратил своей определённости. Потеряв кое-что в остроте эмоциональной окраски, он навсегда внедрился неотторгнутой, хотя и будоражаще-кремнистой частицей, в самую формулу характера. Неприятие стаи – это рефлекс уже почти безусловный. Реакция неизбывная, ибо – и врождённая, и совсем рано утвердившаяся.

 

 

Ванчик

 

Прежде, чем покинуть бурокирпичный 44-й дом, – а осенью 52-го года мы с родителями и братом перебрались наконец из коммуналки в отдельную двухкомнатную квартиру в выстроенной неподалёку белокаменной четырёхэтажке, – мне бы очень хотелось снова увидеть там, в нашем первом поселковом жилище, высокую, худую фигуру своего деда Ивана, Ивана Ивановича. Так давно не приходилось нам с ним встречаться близкородственными взглядами! Тем более давно не всплывала на поверхность времён та самая полутёмная комната, где он впервые вошёл отчётливо в моё сознание – сидящий у стола, с выражением некоторой растерянности на лице.

От центра Харькова, от Чернышевской, до восточной окраины было более часа езды в нудно ползущем дребезжащем трамвае. Ездоку приходилось терпеливо отсчитывать десятки трамвайных остановок – по Дзержинской-Мироносицкой, по Бассейной-Петровского, по Немецкой-Пушкинской, наконец по многодымному десятикилометровому проспекту Сталина, до того и вскоре после того – Московскому. Дед, тем не менее, приезжал многократно, не гнушаясь всякий раз дважды, в два конца, преодолевать этот долгий и утомительный путь. Баба Анна, к примеру, за все семь лет нашего пролетарского житья не удостоила нас посещением ни разу.

Иван Иванович обладал кротким характером, в отличие от всех моих харьковских родичей – отца, матери и иных, более отдалённых. Это притяжение его кротости я ощутил ещё тогда, при первых наших встречах в поселковой коммунальной полутьме. Но одно дело – моя внутренне одобрительная реакция на его высоченную и будто бы одинокую в своей астенической вытянутости фигуру и другое дело – внешняя зажатость и настороженность диковатого мальчишки при тех его приездах.

«Подойди к дедушке Ване», – несколько неестественным голосом увещевает меня мать. Дед сидит перед круглым столом рядом с балконной дверью. На его уже знакомом мне удлинённом лице – выражение терпеливого ожидания. Но что-то изнутри тормозит меня и я не делаю шага к нему навстречу, невзирая даже на лёгкие материнские подталкивания в нужном направлении. Может быть, моему Ивану Ивановичу немного обидно. Но скорее всего, навидавшись всяких видов за свои почти шесть десятков лет житейских мытарств, он понимает, что ничего особенного предпринимать сейчас не следует. Надо только ждать, и возможно, когда-то будет иначе. И если подобная мысль смягчала тогда его досаду от моего фамильного упрямства, то это было к тому же верное и подтверждённое ходом времён соображение.

С течением лет и десятилетий мне сполна удалось оценить дедовы негромкие, но и несомненные для меня, достоинства. Более того, посчастливилось ощутить ту внутреннюю с ним сроднённость, которая и для него, надеюсь, не осталась незамеченной. При том, что никаких особых объяснений и реверансов между нами так никогда и не происходило.

Из множества обаятельных евангельских тезисов, к которым при каждом новом их прочтении, то в Книге, то в жизни, подталкивают меня мои эмоции или рацио, более всего мне хотелось бы поверить в то, что «кроткие наследуют Царствие небесное». Такое моё желание представляется мне очень естественным. Точнее говоря, мне бы хотелось, чтобы подобная высшая оценка кротости была бы возможной. Хотя бы изредка. Пускай бы, для начала, это редкое и благородное человеческое качество просто не топтали и не вытирали о него ноги. «Не полная ли утопия и это, минимальное, упование?» – спрашиваю сам себя... Ответ, пожалуй, способно определить направление взгляда. А кто ещё помешает мне смотреть в сторону Царствия кротких?.. Кто, кроме всё тех же некротких, давно мешающих, имя которым тьма и легион?

И вот, вглядываясь в высокую и худую фигуру, словно бы повторяющую силуэт одинокого дерева, в образ родного человека, которого уже тридцать четыре года нет среди живых, продолжаю вопрошать о нём, Иоанне Иоанныче: а в силах ли оторваться от земли моё нынешнее любящее прикосновение к нему – хотя бы слабым отсветом Царствия, несомненно им заслуженного? Если бы, если бы так... Не устаю надеяться вопреки жестокости и мраку реалий.

«Подойди к дедушке Ване», – безуспешно наставляла когда-то мать норовистого отрока. Взрослея, я, конечно же, к нему подошёл. Может быть, и теперь продолжаю подходить всё ближе. Дедушкой Ваней, впрочем, я никогда его не называл. Существовало несколько лет подростково-суровое обращение «дед Иван», переросшее в сокращённое «дед Ван». Логическим завершением процесса, уже во времена моего начального словотворчества, стал вариант и доверительный, и даже явно ласковый: «Ванчик». Иван Иванович реагировал на «Ванчика» вполне благосклонно. С течением времени и отец с матерью вслед за мной стали называть деда заочно – а брат Митя и очно также – не иначе, как Ванчиком. Это немного китайское и нежно-лёгкое имя ему определённо подходило. Согласовывалось простотой и ясностью звучания с его нравом – тихим, терпеливым, заботливым. С его врождённым благородством, заметным едва ли не каждому, кто с ним общался. В проектном институте «Южгипрошахт», где он отслужил весь харьковский период своей трудовой биографии, за ним закрепилось едва ли не официальное звание интеллигента номер один. В «Южгипрошахте» дед дорос до отнюдь не заоблачной, но почтенной служебной высоты, став руководителем сметного отдела. Разок-другой я заглядывал, уже будучи подростком, в его огромную и унылую служивую комнату, тесно уставленную деревянными клонами канцелярских столов.

Первые полвека биографии деда Ивана отнюдь не были столь канцелярски размеренными, как его предпенсионные сметные будни. Ещё до 17-го года он прошёл службу в Российской армии. Сохранилась фотография-открытка 1914-го года, посланная им на Пасху из Одессы в Луганск старшему брату Петру: «Христос воскресе, дорогой Петя! Поскольку я не могу сейчас быть вместе со всей семьёй, пусть хоть карточка эта напомнит о моём существовании...» На снимке коричневатого тона двадцатилетний дед Иван, одетый в ладно подогнанную по фигуре военную форму, выглядит стройным и обаятельным шармёром-денди. Фактура его на портрете по всем признакам – более чем солдатская. На лице, обращённом к объективу, совсем не заметно обычного при съёмке напряжения. Молодой Иванов облик спокоен и осенён знакомою улыбкой – мягкой и немного застенчивой.

В 18-ом году, когда до семьи в Краматорск дошли вести о том, что младший из братьев Шелковых, Константин, захвачен в плен немецкой армией в Таганроге, Иван ездил на Тамань – разыскивать Костю, с которым был особенно дружен. Узнать, к несчастью, удалось лишь худшее: Константин вместе с другими пленными большевиками был увезен в Новороссийск и там расстрелян. Нашлись очевидцы казни. Когда через восемь лет, в 26-ом году, у Ивана родился сын, мой будущий отец, он стал вторым Константином Ивановичем Шелковым в роду – в память о погибшем.

В Гражданской войне Иван Иванович, успевший попасть под мобилизацию и белыми, и красными, счастливо уцелел. Повезло ему не сгинуть и в завихрениях последующих десятилетий. Может быть, благодаря тому, что приходилось нередко отлёживаться в больницах – лечить слабые смолоду лёгкие. В отечественную войну, отправленный вместе со своим стратегическим шахтно-проектным институтом на Дальний Восток – поднимать тамошние углеразработки, дед всё же не уберёгся. Открылся туберкулёз, и несколько лет воспалительный процесс в лёгких держал моего Ивана Ивановича под угрожающим прицелом.

В более поздние времена, встречая в кинолентах Андрея Тарковского его излюбленный человеческий типаж, киевского актёра Николая Гринько, я всякий раз поражался не буквальному, но сущностному сходству Гринько с моим дедом Иваном. Та же сухощавая высоченная фигура, должно быть, лишь немного более приближенная в случае Гринько к вертикали облетевшего осеннего осокоря. То же умное удлинённое лицо с просторно-высоким рано оголившимся лбом. То же знакомое и трогающее душу выражение ненапускной мягкости в глазах и в улыбке, та же плавная мелодика интонированной югом речи. Третий, кто чрезвычайно напоминает их обоих внешностью, фактурой, – небезызвестный француз, месье президент Жискар д’Эстен. Но президент, конечно, спешит тотчас же выделиться из неведомой ему троицы и навсегда отделиться от инженера и актёра, включая свой специфический, жёсткий и цепкий, взгляд. Предъявляя миру чуть утомлённую конструктивом пару глаз профессионала-политика, пару зениц с лёгкой изморозью калькулятора-кидалы.

Немного о семейном инженерстве. Иван Иванович первым из нашей фамилии получил образование в двадцатые годы в Харьковском политехническом институте, носившем ещё не так давно, до семнадцатого года, имя Его Императорского Величества Александра Третьего. В начале двадцатых годов Ванчик, возглавив – и по возрасту, и по статусу инициатора идеи – группу земляков из донбасского Краматорска, перебрался в большой и столичный на ту пору Харьков. В числе краматорчан, прибывших тогда вместе с ним в новоиспечённую украинскую столицу, были и его младшая сестра Шура, Александра Ивановна, и Анна Чемерис, двадцатилетняя, яркоглазая и ладно сложённая девушка, с активным и независимым характером, ставшая вскоре его женой. Александра начала учиться в Харьковском университете, Анна – в фармацевтическом институте. Обе они, с разницей в год, были выпускницами женской гимназии соседнего с Краматорском города Славянска.

Дед Иван стал нашим первым политехником. В конце сороковых годов мать и отец (именно в таком порядке, с годичной разницей) защитили в том же Харьковском политехническом свои инженерные дипломы. В 71-ом и 73-ем этот же почтенный ВУЗ окончили и мы с братом Дмитрием. Я – инженерно-физический факультет, он – автоматики и приборостроения. На переломе миллениумов, в 2000-ом году, шестым выпускником политеха в нашем семействе, стала единородная дочь моя Елена Сергеевна, заработав, однако же, в духе времени, не инженерный, но экономический диплом.

Ещё один небольшой нюанс инженерно-династической композиции заключается в том, что, придя летом 1965-го года на первый вступительный экзамен в краснокаменный и широколиственный кампус политеха, я и до сих пор ежедневно прихожу туда же, сея разумное, доброе и вечное, и пожиная более чем скудный хлеб насущный. Сороковой год «на вахте» – не слишком ли большой срок верности, чтобы пытаться объяснить его привычкой или инерцией, неповоротливостью или слабоволием? Только ли Ивановой кротостью, Константиновым упорством объяснимо это сизифство? Полагаю, что реальны и другие истоки долготерпения, о которых не один только я вправе догадываться... Но и вряд ли именно мне пристало возвещать об этих догадках словами.

С дедом Иваном связаны и воспоминания о первых недетских книгах детства. Сразу же надо признаться, что как раз эти толстые тома в твёрдых переплётах меня изначально и привлекали. Весомость физическая обещала весомость ценностную. Угол между моей и родительской (по признаку ночлега) стенами занимал книжный шкаф с застеклёнными горизонтально вытянутыми дверцами-затворками для каждой полки. Он – вторая и последняя, на мой взгляд, после балкона достопримечательность всё той же полутёмной комнаты коммунального разлива, ни тогда, ни сейчас мне не милой, но всё ещё не покинутой мной – и увы, и странно – до этой страницы. Из менее, чем десятка, знаковых эпизодов трёхлетнего периода бурокирпичного бытия, оставшихся в памяти, одна отчётливая сцена – именно библиофильская.

Я один в комнате и, стоя у книжного шкафа, переворачиваю тяжёлую твёрдую обложку огромной тёмно-синей книги. Это один из первых томов «Большой Советской энциклопедии», на которую моему деду Ивану посчастливилось не так давно подписаться. Том лежит, оставленный отцом на стуле, а привёз книгу на просмотр сыну Косте в недавнее воскресенье Иван Иванович. Нынешней возможности добраться до фолианта я дожидаюсь со дня дедова приезда.

 

 

Книги, деревья

 

И вот не вспоминается ни сном, ни духом ничего из атрибутов повседневности. Не берусь припомнить ни на вкус, ни на запах ни крохи, ни глотка чего-либо съестного или питейного из более чем трёхлетнего скудного прокорма в коммуналке 44-го дома. Не чувствую на ощупь ни клочка одежды, худо-бедно заслонявшей тогдашнее полубродячее прыткое чадо от холода и ветра окраинных пустырей.

Но вклейка из плотной добротной бумаги под твёрдою, словно дощечка, черно-синей обложкой дедова энциклопедического тома, но захватывающая картина конного сражения в верхней части той страницы видятся и днесь совершенно ясно. Фокус её не сбивается ни более чем полувековой ухмылкой-гримасою Хроноса, ни бессчётным множеством более поздних впечатлений.

Бугрятся мощными полусферами крупы боевых лошадей на переднем плане чёрно-белого отпечатка. Кони вздыблены, и круто-изогнутая яблочная и виноградная плоть их могучих бёдер напряжена и сверкает на выпуклости. Трое всадников с искажёнными свирепостью лицами столкнулись вплотную в отчаянной рубке. Над шлемами и тюрбанами голов занесены смертоносные и молниеподобные – пусть и замершие навеки – мечи, клинки широких причудливо-сарацинских очертаний.

«Кто, Уччелло, Рубенс?» – не раз пытался я строить позднее догадки об авторе осевшего на отроческой сетчатке полотна, ибо и звоны боевого булата, и храпы оскаленных конских морд оставались всё ещё на удивление живыми. Приступив, однако, к этим заметкам, я счастливо, паче чаянья, решил давнюю загадку идентификации ровно за две минуты. Нужно было лишь сообразить, что в первых томах БСЭ, выходивших в начале 50-х годов, с данным воинственным контекстом могла соприкасаться разве что статья «Батальный жанр». Требовалось только вспомнить, что тяжеленный томище, очаровавший меня экспрессией и подлинностью изображения старинной битвы, возвратился из квадратно-гнездовой индустриальной местности, параллельно моим собственным возвращениям, в первичное семейное обиталище, – в дедову квартиру на Чернышевской улице, – и что стоит этот том совсем рядом со мною сегодняшним – по левую руку от письменного стола, на второй снизу полке книжных стеллажей.

Догадка о «батальном жанре» оказалась счастливым стопроцентным попаданием. И вот поднимается на поверхность имя блистательной баталии, остававшейся для меня памятной, но безымянной более полувека. «Битва при Ангьяри», гравюра Эделинка по рисунку Рубенса с картона фрески Леонардо да Винчи» – чёрным по белому обозначено на всё той же плотной вклейке в середине четвёртого тома.

И малознакомое имя Эделинка, теплокровное и благородное звукосочетание, легко и полнозрело вылущивается, освобождается из бумажного энциклопедического кокона. Словно бы вылетает из небытия в долгожданное летневоздушное пространство мотылёк-шметтерлинг, синепёрая певчая птица Метерлинка. «Я сказал: виноград, как старинная битва, живёт, где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке...»

Притягательность книги, и предметная, и символьная, присутствие сакрального заряда где-то там, в потайном свёртке-коконе листов и слов, уверенно настигли меня ранним и сильным ощущением. Ощущение это, видоизменяясь, не теряет своей подлинности и до сей поры, остаётся со мной, вопреки многим неблагоприятным обстоятельствам – и места, и времени, вопреки усреднению нравов и низов, и верхов социума.

В тот же пацанячий и полубродячий период биографии, помнится, всё сильнее одолевало желание взять наконец в руки свою собственную книгу, приобретённую по самостоятельному выбору. Желание осуществилось в сентябре 54-го года, когда у новоиспечённого первоклассника появились какие-то копейки, перепадавшие ему изредка на школьные завтраки. Выбор в книжном магазине на улице 2-й Пятилетки, расположенном буквально в сотне шагов от 104-й школы, был по тем скудным временам не слишком велик.

И всё же в солнечный сентябрьский день первого школьного года состоялась та самая стыковка с моей первой книгой, – «сам добыл!», – которая остаётся не потускневшей во множестве живых подробностей и спустя тысячи последующих дней. «Тони и волшебные двери» Говарда Фаста – так называлась та немалого формата книжка в плотной картонной обложке серо-синего тона, украшенной цветными изображениями индейского головного убора из орлиных перьев, боевого томагавка и пары ветвисто-крылатых лосиных рогов.

Интонация простого рассказа о белом мальчике Тони, ощутившем романтическую влюблённость в золотолиственный лесной мир кровников природы, великоозёрных индейцев, удивительным образом совпала тогда с моим собственным вольно-бродячим настроем дебютной школярской осени. Привыкнув ещё до школы к статусу того, кто гуляет сам по себе, я сразу же размашисто и бесстрашно предпочёл послушным отсидкам за партой свой собственный праздник, длившийся едва ли не весь сентябрь и октябрь.

В них было столько же от детской игры, сколько от вековечного бессмертного ритуала – в тех вдохновенных шастаньях непослушного отрока вдоль и поперёк осени поселковых угодий – то вкрадчиво-потайным могиканским шагом, а то вдруг и вприпрыжку от полноты чувства и полноты дыхания. Привкус дерзости и крамолы, связанный с побегами из класса, лишь добавлял тонкой остроты корицы, аниса, гвоздики к ясному и свежему вкусу воздуха той спелоосенней вольницы.

Квадратно-гнездовые кварталы с каждым днём всё щедрей окрашивались в самые неожиданно-яркие оттенки вчера ещё бросовой однообразной листвы. Пространство над плоскостью чернозёма, диковато заполонённое полусорными канадскими клёнами, неузнаваемо хорошело под широченным покровом осенней светлыни.

Ноги, быстры и неустанны, с дерзкой лёгкостью проносили невесомое тело семилетнего друга индейцев между древесными стволами. Проносили впритирку к коре. Нередко с ласкающим касанием на бегу, рукавом или ладонью, к дружественной и шершавой древесной поверхности. Кварталы-гнёзда каштановых или кленовых посадок пересекались траекторией пролёта-пробега именно по избранной диагонали. По той самой линии, на которую обильнее всего нанизывались слаломные виражи меж благородными туловищами братьев наименьших.

До сих пор, до сих пор в немалой мере бегу там же, меж молчаливых моих возлюбленных деревьев. Ибо накрепко – и сами собой, без умысла и насилия – оказались сшитыми тогда в некое единое целое счастливые часы побегов от подёнщины. Воистину, пригодились этому шитью тончайшие нити индейской паутины.

Накопленных тощим школяром медных и никелевых – под серебро – монет набралось в тот день впритык на целый рубль – как раз такой кругло-значительной оказалась цена книги. И она стала моей – невесомо-лесная и увесисто-картоннообложечная книжка с запахом свежей типографской работы от коленкорового синего корешка. Та первая книжная – но и более того – любовь оказалась взаимной и вполне состоялась. Жива она и доныне, как и пристало подлинному, необманному чувству.

 

Надо впервые мне рубль наскрести,

чтобы купить эту книжку в картоне:

речь о волшебной двери. Пропусти,

давняя дверца – мечтателя Тони

 

в нынешний, чуть постаревший мой дом!

Мне было семь, а ему было восемь.

Через полвека я помню о нём:

дух тех страниц, ту индейскую осень,

 

шорох листвы, словно шёпот судьбы,

над камертоном сентябрьские ноты,

жёлто-багряные всхолмий горбы,

воздух над синью озёрной губы,

замерших ос пустотелые соты...

 

Золотоносные осенние потоки щедро преображали незатейливую местность. В такие дни я ощущал влюблённость в поселковые пространства. К тому же не стоит, совсем не стоит преувеличивать затрапезность моей окраинной мачехи-родины. Несомненное неудобство создавала лишь изрядная удалённость от центра города. В остальном же у жилмассива были свои собственные «положительные плюсы» и «отрицательные минусы».

Шашечно-гнездовой в плане Соцгородок строился в 30-е годы одновременно с тракторным заводом по единому человеколюбивому замыслу-чертежу. Этим он, как довелось мне узнать недавно, даже снискал особое благоволение ЮНЕСКО и удостоился включения в некий почётный или охранный список. Я готов даже гордиться данным фактом. Смущает меня только пара дополнительных обстоятельств.

Во-первых, за прошедшие десятилетия ЮНЕСКО наверняка ни разу не полюбовалось на ободранные фасады местных строений, не заглянуло в цементную чашу-мусоросборник центрового, но напрочь безводного, фонтана. Чаша сия, однако, – надо отдать ей должное, – изваяна в благородно-изысканной форме настоящей тракторной шестерни.

Во-вторых, говоря чуть ранее о виртуальности деления посёлка на тракторную и станкостроительную части, я имел в виду невесомость раздела – всего лишь топографическую. Прочерченной по земле границы, конечно, не существовало. Но раскол на своих, станкозаводских, и на чужаков-хатэзэвцев, злых ворогов, был священным законом для малолетнего шпанистого населения окраины. Вражда пылала синим пламенем и звала едва ли не ежедневно к боевым действиям. То были и локальные – по ведомству личного героизма – стычки, и массовые побоища с градом камней, швыряемых через траншею теплотрассы, которую вырыли надолго и всерьёз как раз там, где могла бы пролечь линия раздела на земли местных ланкастеров и йорков.

В одном из таких групповых сражений я, первоклассник, едва примчавшись после уроков на поле боя, получил камнем в нос – чуть ли не в самое первое мгновенье, ещё не успев нашарить на земле свой собственный комок глины. До сих пор ощутим удар – внезапный, увесистый, наглый. Скажу: некий апофеоз жёсткой лаконики и реализма. Боль и кровь смешаны с удивлением и досадой: ну, что ж так сразу? Ведь спешил, захекался-запыхался. А не пришлось поучаствовать...

Так вот, все социальные прелести ЮНЕСКО, включая шестерёнчатообразный фонтан, располагались на вражеской территории. Наш станкостроительный закут отстраивался не столь ретиво-показательно. Наша епархия, перемежаясь пустырями, сползала на восток, – опять, опять туда же! Подступала, окраиной окраины, вплотную к гудящим на осеннем ветру полям «обломанных подсолнуховых палок».

 

 

Фрунзе-семь

 

Как раз осенью 52-го года отец получил новую двухкомнатную квартиру в свежеиспечённом белокирпичном доме станкозавода. Постройку четырёхэтажки завершили только что, совсем рядом с нашим, ставшим давно тесным для семьи, коммунальным жилищем – в какой-то сотне метров от него. К тому моменту нас в комнатухе обитало уже четверо – в июле через день после моего пятилетия исполнилось два года и младшему брату. Так вот мы с ним кучно скомплектовались во времени: я родился 21 июля в 47-ом, он – ровно через три года и один день.

Новый дом отделялся от старого бурокирпичного, под 44-м номером, квадратом земляного двора с чахлой растительностью, буроколерным близнецом 42-го строения и следующим, неотличимым от первого, земляным квадратом, столь же небогато украшенным жидкой порослью. За истекшие полвека диспозиция, чередующая скудно-голую почву дворов с четырёхэтажными кирпичными строениями, нисколько не изменилась. Добавились к этой диспозиции лишь поверхностные, но и не лишённые мрачновато-глубинного подтекста подробности.

В мутные перестроечные и постперестроечные годы многие тысячи жителей полунищих пролетарских районов, ограбленные вчистую партноменклатурой и криминалом, новоявленным мутантным жульём, уже не могли выиграть во всеобщей вакханалии грабежа для себя и своих семей ничего более, чем кубометр-два подземного пространства. Пока ещё кубометр пустоты в непотустороннем-здешнем, хотя и вполне химерном, бытии. Пока ещё кубометр землянки под почвою дворов-пустошей, примыкающих к их блочным и кирпичным окраинным жилищам. Почти весь Харьков охватила в начале девяностых годов эпидемия строительства самопальных, самозахватных погребов – хранилищ картофеля насущного. Каждый, кто горбатился над посадками картошки на своём пригородном или загородном, близком или дальнем, земельном наделе, – а таковых в полуторамиллионном городе набиралось сотни тысяч душ, – вгрызался в чернозём и в глину своего городского двора. Спешил выкопать погреб-клуню поближе к собственному подъезду, балкону, окну – на Салтовке, на Новых домах, на ХТЗ, да нередко и в центральной части слободской столицы.

Оба земляных квадрата-двора, отделяющие мою первую грязно-бурую общагу от дома второго, обнадёживающе белого, тесно усеяны теперь венчающими погреба холмиками, сходства которых с могильными холмами не заметить невозможно. Трубы вентиляции, торчащие здесь и там над каждой «клунею», да сваренные из труб Т-образные конструкции для бельевых верёвок, вкопанные тут же, усиливают удручающее сходство этих участков с кладбищенскими. Такие вот места, погребные-погребальные. Такие пейзажи, знакомые и более чем знакомые, – неотдираемы уже от кожи. А в общем – обычный и незаметный усталому среднестатистическому глазу реализм века непокаянного... Того самого столетия, – говорю я себе, – что вместило биографии деда Ивана и деда Петра (Иван-то с Петром всегда смогут объясниться). Вместило биографию отца и твою собственную...

Новый дом выходил лицевой стороной на проспект Фрунзе – более чем стометровый в ширину, протянувшийся перпендикуляром к проспекту товарища Сталина. Адрес произносился звучно и кратко: «Фрунзе-семь».

Сквозь стёкла балконной двери нашей с братом комнаты с высоты третьего этажа открывался вид как раз на диковато-степные просторы фрунзенского проспекта. Собственно, его черты обрисовались материально лишь много позже описываемого времени нашего новоселья. А в тот момент наш дом, Фрунзе, 7, будучи всего лишь вторым по счёту от перекрёстка с улицей Мира, вслед за угловой пятиэтажкой, украшенной возвышением в виде башни-ротонды, оставался пока что и последним реальным строением на этой громко заявленной магистрали. Далее, вслед за нашим седьмым номером, простирались горбатые и неухоженные пустыри, молчаливо и неприветливо, как бы исподлобья, косящиеся в сторону будущих строительных перспектив.

Там, где сегодня серединная часть проспекта Фрунзе занята вполне благоустроенным бульваром с уже изрядно разросшимися полнозрелыми клёнами, крутился-ворочался в начале пятидесятых годов серый и незавидный продуктовый рынок местного значения. Всё это четырёхлетие, с 52-го по 56-й, связывавшее меня с данными координатами обитания, в аккурат под своим балконом я мог наблюдать тёмно-зелёные наглухо запираемые на ночь базарные киоски, обращённые ко мне тылом, и каменные прилавки, наполовину заслонённые строем будок. Тут же чумазые, мокрые и полураздолбанные бочки и ящики прижимались к ларьковым бокам и задам, яко верные и молчаливые псы неопределённой породы.
Привычным звуковым фоном проникали в комнату сквозь балконные двери мирные рабочие гудения и тарахтения рынка, возмущаемые время от времени пронзительными торгашескими голосами. Обычно из захлёба горячих воплей можно было различить лишь нечто вроде «брешешь!» или «та пишов ты...», что, однако, вполне отражало основную мысль дискуссии. Более ровным и невозмутимым был фон базарных запахов – сельдяные, постномасляные, огуречно-бочковые воздушно-летучие струи смешивались друг с другом или сменяли одна другую в зависимости от перемены ветра, от привоза и откупоривания той или иной свежей бочкотары.

Удивительно, но тот близкососедский, почти домашний по приближённости торг-рынок видится мне до сих пор не иначе, как с высоты полуптичьего, третьеэтажного полёта. Почему-то он никак не вспоминается галдящим вплотную, работающим на моих глазах, толкающим на какую-либо покупку. Может, и прошёлся бы я меж его рядами. Может, и приценился бы, но какие наши шиши? Потому ни глазеть, ни прицениваться даже не пытался. Потому и единственное моё вторжение в ряды благоухающей соленьями и квашеньями бочкотары носило совсем некоммерческий характер. То был скорее некий спонтанный и кратковременный мастер-класс мелкого хулиганства, которым издавна славился посёлок ХТЗ и ХСЗ. Прославлен он этим же и до сей поры, наряду с хулиганством средним, крупным, а также особо крупным.

Дело шло уже к позднеосеннему или раннезимнему вечеру (52-го, 53-го ли года?), когда во влажной и холодной взвеси воздуха стал перелетать от одного малолетнего шпанёнка к другому наэлектризованный призыв: «Айда! Там, на базаре, такое!..» В несколько скачков, обгоняя другую мелюзгу, я достиг некоего укромного межкиоскового закута. Базар, уже совершенно безлюдный, быстро переплывал из сумерек в темноту. Загадочное «такое» оказалось тяжеленной и скользкой бочкой солёных огурцов с проломленной кем-то дерзким, постарше и покрепче, одной из досок круглой крышки.

Рука, нырнувшая в щель пролома, успела ощутить скользкую теплоту – теплее зимнего воздуха – бочкового рассола прежде, чем нащупать и ухватить добычу здоровенного, но довольно вялого – какой уж попался – огурца. Тут же раздался тонкоголосый и панический возглас «Шухер!», и стая мелкоты бросилась со всех ног прочь с места преступления. Полагаю, что в том кратковременном босяцком эпизоде было всё же некое подобие полезной прививки. Во всяком случае я сразу же уловил тогда, что мутная, как огуречный рассол, романтика криминального действа сильно пострадала от позора общего бегства – улепётывания совсем по-заячьи. К тому же запретный солёный плод, сказать бы, огурец познания, показался мне явно малосъедобным по результатам пробного укуса. После минуты колебаний, сгустившихся в результирующий кряк досады, я размахнулся и зашвырнул добычу в темноту над соседним строительным котлованом.

Котлован отделён от нашего новообретённого дома лишь десятью метрами пространства, не более. Нужно только пересечь безымянный булыжный проезд, не имеющий статуса улицы, чтобы заглянуть за край обширной глинистой ямы – метра два-три в глубину. Ещё пару лет назад это место было наглухо огорожено дощатым забором с натянутой поверх досок проволокой-колючкой.

Деревянная вышка с солдатом-вертухаем на верхушке поднималась над грубо сколоченной оградой – тут же, vis-a-vis к будущему строению «Фрунзе-семь». Посёлок полнился слухами о том, что в огороженной зоне держат немецких военнопленных, и, двигаясь как можно медленней вдоль забора, я пытаюсь изо всех сил различить подробности сквозь щели между досками. Увидеть ничего не удаётся, но остаётся в памяти шершавая и занозистая поверхность серых досок, вымоченных холодным дождём. Накрепко отпечатывается в сознании одна из основных, неотъемлемых, фактур своего времени. Да и моего собственного времени – и прежнего, мальчишеского, и продлившегося вслед за оным ещё на десятилетия.

 Проволока-колючка никуда не ушла из нашего посёлка и до сей поры. Ныне зона – уже исключительно для своих уркаганов – располагается чуть дальше, в глубь массива, на улице 12-го апреля. На месте же бывшего лагеря немцев-военнопленных ещё в начале пятидесятых был вырыт котлован, который я с полным основанием считал своим родным. В нём прошла добрая половина моих отроческих игр того окраинного семилетия.

Произнеся по поводу кражи квашеных плодов слово «прививка», коснусь и уже почти незаметных шрамов от прививок послевоенного лихолетья. Иглы и медицинские перышки кололи и царапали предплечье и запястье и прививали вместе с оспой или иной дрянной хворью неизбежность диалектики терпенья. Возможно, даже диалектику надежды и упованья: «От оспы-чумы, приятель, считай, мы почти утекли...»

А между уколами сама по себе входила под кожу неизбывность фатализма. Тезис «Будь, что будет!» являлся не менее важным средством выживания, чем единственный на ту пору витамин – дефицитный рыбий жир в стеклянных банках. Мне, ни дня не кормленному грудью, густо-маслянистое зелье, издающее истошный рыбий запах, шло за милую душу. Добиться, однако, второй подряд ложки никогда не удавалось. Отец доставал ценное снадобье с большим трудом и нерегулярно. Для брата же Дмитрия самым страшным воспоминанием детства осталась именно эта подкормка. Его от рыбьего жира неизменно тошнило. Можно и понять брата Митю – ему пришлось более года не выпускать изо рта молочную титю мамы Валентины. С трудом отвадила его от материнской груди лишь Марфа Романовна в Луганске, бросив в бой испытанное народное средство – горчицу. Дмитрий с неохотой отпал от источника материнского млека, но переизбыток витаминов в его румяном организме, видимо, стал всё же причиной стойкого отвращения к тресковому зелью.

Добавку фатализма, между тем, неизменно приходилось привлекать на помощь рыбьему витамину. Так в течение двух-трёх лет в начале пятидесятых меня едва ли не ежедневно будоражили тревожные сетования матери по поводу эпидемии полиомиелита. Вакцины от него, как выяснялось, на тот момент не существовало. То был период долгосрочного и ажиотажного обсуждения полиомиелитной напасти и по радио, и в печати.

Подобных приступов информационного психоза впоследствии мне пришлось пережить, – вместе со всем честным народом, – видит Бог, не один десяток. То месяц за месяцем половина радиоэфира заполонялась трагической судьбой ангелицы-демократки Анджелы Дэвис. То год за годом, без дня передышки, крылатые ракеты грозили вот-вот ворваться в жилище человека доброй воли с полос очумевших от собственного камлания советских «Известий», «Правд» и прочих шаманских изданий.

 

 

Страсти по вождю

 

В десятке шагов от ограбленной базарной кадушки возвышался деревянный столб радиотранслятора, еле заметно светясь в пасмурном небе преступного вечера алюминием раструба-репродуктора. Собственно, и будка киоска, и бочонок, и столб с радиоточкой отделены от смотровой вышки моего балкона какими-то тридцатью, не больше, метрами нисходящей пространственной диагонали. Всё это очень родное и своё, всё – под рукой. Алюминиевый колокол репродуктора оживает, однако, по преимуществу не вечерним, а иным – сверкающе-серебряным в свете яркого мартовского солнца. Датировка весеннего видения уже вполне точна – начало марта 53-го года. Ещё точнее – несколько дней, начиная с шестого марта, когда было объявлено стране о смерти «величайшего из величайших».

Я стою возле угла своего белокирпичного дома, у его нефасадной стороны, там, где находятся входные двери подъездов. В поле зрения, на фоне сияющего, совершенно праздничного неба, вмещаются и освещённый солнцем белокаменный торец «Фрунзе-семь», справа, и радиостолб с драгоценным, испускающим блики, колокольцем из алюминия, по левую руку.

Называли, кстати, этот белый металл в тамошних поселковых краях не иначе как «люминь». Называли стабильно и упорно, словно бы бросая вызов правильному произношению от имени некой босяцко-местнической самодостаточности. Так же, с той же с позиции возвышения «понятий» над правилом-законом, произносили в здешних местах «кардона» и «колёс», вместо «картон» и «колесо». Малый и частный, к тому же очень давний, пример, но до сих пор вполне симптоматический. Разве не те же, давным-давно знакомые заблуждения улицы и пустыря аукаются и в сегодняшних, конца 2004-го года, избирательных страстях: пусть сиделец, пусть косноязычный и безграмотный – зато в доску свой!

С крыши нашего дома «Фрунзе-семь», со стороны солнечно-белого торца низвергается мартовская капель 53-го года – совсем уже не каплями, но струями и потоками – обильно, неустанно, восторженно. Этот водопад, водограй, явление радостной и первозданной сущности, занимает собою и правую, и центральную часть немеркнущего топографического кадра. Из левой же части изображения, от куда меньшего и по фактуре, и по образному заряду металлического громкоговорителя, доносятся рыдающие звуки радиоголоса. С расстояния в сотню метров отдельные слова государственного плача почти неразличимы. Однако мне уже известно, о ком и о чём рыдает радиоколокол. Ещё вчера Сашка Коленко, сосед и приятель, поклялся мне, что своими глазами видел панически голосящих и залитых слезами тёток, что сгрудились как раз там, под базарным звуковым столбом...

 

И повторятся наизусть

Твои дощатые времянки

И ледяной цементный бюст,

Покрытый густо серебрянкой,

 

И марта стылая волна,

Когда старухи в грубых шалях

«Не дай же Бог, опять война!» –

Под чёрным рупором рыдали...

 

В этих, уже четвертьвековой давности, стихах я, пытаясь вписать эпитет в огромный спектакль лукаво-всенародного горя того марта, перекрашиваю рупор рыночного радио в «чёрный». Реальный же колоколец, 53-го года, алюминиевый, серебряный, сверкает на мартовском солнце изо всех сил. Пускает ослепительных зайцев, словно бы вещая свою правду открытым солнечным текстом. Пусть пока и без единого слова.

Следующая, финальная, строфа приведенного вирша фактографию тех времён и мест сохраняет в оригинале, без искажений:

 

А над разрухой – майский взрыв:

Там солнце строго восходило,

Над жжёным щебнем осветив

Медово-юные стропила.

 

Свежетёсанные стропила поднялись над двухэтажным зданием, восстановленным наконец в мае 54-го года на фундаменте того самого, разбитого войной дома, что уже упомянут мной ранее в этих записках. Ещё два-три года назад как раз он и был теми развалинами, в чью подвальную яму, усыпанную закопчённым кирпичным ломом, ставшую местом казни беззащитного зверёныша, мне и до сих пор не заглянуть без стыда и жалости. Строение, выросшее заново из скверны, стояло тогда, увенчанное свеже-сосновыми стропилами, – да и теперь стоит, как ни в чём не бывало, серое и безликое, – прямо напротив детсада, куда мне довелось всё же попасть в последний мой дошкольный год.

Заведение сие воспитательное мало чем и мало кем смогло запомниться. Легко оживают разве что два силуэта. Не первой молодости воспитательница Аза Ивановна, особа с несколько рыбьим лицом и в круглой фетровой шляпке, о которой было известно, что она не останавливается перед выкручиванием пальцев непокорным воспитанникам. И довольно крупная для своих шести лет блондинка-сверстница, Наташка Чичмарь, к коей моя младомужская природа не осталась, надо признаться, равнодушной. К счастью, на период с осени до весны у меня хватило тактической грамотности, чтобы не столкнуться вплотную с силовыми методами Азы Ивановны. Что же касается Наташки, то с нею мы в сентябре 54-го года снова оказались рядом, в одном и том же 1-ом «А» классе 104-ой школы и могли возобновить обмен знаками внимания, разумеется, совершенно невинными.

К этим двум, совсем разным, женским портретам примыкает, по признаку незамутнённости изображения, и один-единственный майский вид из окна чадолюбивого дошкольного заведения – зрелище воспарения «медово-юных стропил». Светящиеся сосновые доски и брусья веют даже на расстоянии свежестью древесины. Они уже ловко и быстро сколочены плотниками в узорную пирамидальную конструкцию над кирпичной кладкой стен, что поднимались всю зиму и немалый кусок весны, долго и нудно.

Продвинувшись в направлении от Сталинского проспекта метров на десять по традиционно-полураздолбанной асфальтовой дорожке, протянутой между детсадом и домом со стропилами, – метров на десять как раз от этих двух ориентиров, – упираешься в ещё одно примечательное сооружение. Тот самый «ледяной цементный бюст, покрытый густо серебрянкой» – погрудное изваяние вождя и учителя товарища Сталина, установленное на приземистом четырёхгранном пьедестале метровой высоты.

То есть, преодолев указанные метры до подножья мощного, бетонного же, постамента и заглянув снизу вверх в страшноватые серебряные глаза, тут же и сообразишь главное. Смекнёшь, что, если некоторое удаление от проспекта стального человека ещё иногда и допустимо, то всё равно, и при подобном движении, мыслимо, по большому счёту, только лишь приближение к имени-светочу, к имени-святыне. Ну вот ты двигался как будто в сторону от проспекта товарища Сталина. И куда же ты пришёл? Снова же к нему, неколебимо-изваянному вождю и отцу, мудрецу и повелителю. Вот и загляни теперь, если хватит духу, в твёрдо-стальные, посеребрённые, снайперские глаза!

Конечно же, интонацию неприятия «исполати деспоту», которой помечен предыдущий абзац, не следует относить непосредственно к моим ранним восточноокраинным временам. Но и не скажу, что эти убеждения явились приобретением возраста зрелости. Как раз напротив: и возникли, и укрепились они «смолоду», совсем рано. Собственно, внешние толчки, ведущие к подобным воззрениям, стали появляться уже с февраля 56-го года, с того часа, когда на двадцатом партсъезде прозвучали, хотя пока ещё явно сквозь зубы, первые хрущёвские признания по поводу культа Сталина. Более того, уже тогда, сразу после февральских разоблачений ранее неприкасаемого идола, мне довелось наблюдать довольно решительную реакцию поселкового демоса на новости, к тому же именно там – на месте возвышения «ледяного цементного бюста».

Всё же не стану торопиться, перескакивая на целые три года вперёд. Вгляжусь ещё раз в те несколько отчётливых цветных слайдов, что цепко и прицельно запечатлела сетчатка остроглазого, пяти с половиной лет, свидетеля в марте 53-го года.

Слайд с водопадом-капелью – звонок и сверкает чисто вымытой небесной синью. Следующая сцена в том же ряду как бы отмечена приглушённостью звука и смазанностью освещения – сумеречного, уже почти вечернего. Вокруг клумбы-всхолмия со сталинским бюстом посередине – разворачиваются ритуальные действа. На дворе, видимо, сгущаются сумерки шестого или седьмого марта, поскольку никакой задержки со сверхважным траурным чествованием быть просто не может. К пьедесталу бюста прислонены со всех сторон варварски-роскошные хвойные овалы венков с траурными лентами. Бетонный куб пьедестала душно, в несколько слоев, укутан черно-зелёным мехом сосновых веток.

В каменно-напряжённых лицах заводских мужиков, деловито заканчивающих оформлять траурную икебану, больше службы, чем дружбы. Много долга и железной дисциплины, но ни намёка на какие-либо эмоции. Разве что те или иные оттенки тревоги и беспокойства – не промахнуться бы, не скособочить бы ненароком какой-то из линий государственной композиции. Нет, эти работяги со станкозавода нисколько не похожи на стенающих у радиостолба базарных плакальщиц. И только в том, как льнёт и припадает живая хвоя к ледяному кубу бетона, в слёзно-смолистом истечении соснового духа – некие неподдельные флюиды скорби. Но и они должны быть отнесены всего только к человеческому и нисколько – к идолоименованному. Понимаю теперь, догадавшись, скорее всего, уже тогда, по свежему толчку.

Приглушённо и отрывисто переговариваясь в густеющем влажном сумраке, мужчины устанавливают в завершение своих трудов четыре деревянные, метровой высоты, пирамиды, обтянутые полосами кумачёвой и чёрной ткани. Эти самоизобретённые и самодельные, наверняка спешно сколоченные прямо на заводе, элементы погребального дизайна выстраивают по два перед клумбой и за нею, соблюдая при этом самую строгую и тщательную симметрию. И, наконец, в финальном жесте сумеречного действа двое заводчан посолиднее – партком, профком? – становятся рядом с передними пирамидками в почётный караул. Оба в тёмных тяжеловесных пальто, с траурными повязками на рукавах – широкая полоса кумача с двумя чёрными полосками окантовки. Так и стоят они вшестером в полумраке строго параллельно друг другу – четыре червоно-чёрные пирамидки и пара насупленных караульных, стоят вертикально, неподвижно и беззвучно.

Всё происходящее видится мне совершенно необычным и захватывающим. В пышности и многоцветий действа ощутим явный вызов тоске и безнадёге поселковой зимовки. Вызов тому самому тотально-серому колеру слякотной зимы, что, заполонив Соцгородок ещё в октябре-ноябре, придавил и приплюснул его унынием на долгие полгода. Мёртвые розы из вощёной бумаги тесно-изобильно примотаны тонкой медью проволоки к веткам венков. Анилиновый окрас мертвецкого розария – приторно щедр, ярок до едкости. Даже густота сумерек гасит лишь отчасти его воспалённое свечение. И всё же сквозь полутьму вечера варварские колера касаются глаза уже облагороженно-приглушённо. Ну и что бы ещё могло так памятно утолить мой хронический цветовой – и шире, событийный – голод, когда бы не тот ядовитый кич, не те восковые розы для важнейшего из мертвецов? В те мои времена, в тех моих координатах – в 50-е годы, в 50-х широтах?

Там, возле царского бюста, я совершенно уверен, что мне сильно повезло со сталинскими событиями. В воодушевлении срываюсь с места и бегу уже в темноте домой. Не терпится поделиться с кем-то – а, кроме матери, сейчас не с кем – сенсационными новостями:

– Мама, как хорошо, когда Сталин умер!

– Красиво как! – добавляю, понижая тон, уже заметив нервное движение в лице матери.

– Не смей так говорить! Никогда не смей!

Я несколько ошарашен её реакцией и пытаюсь что-то сообразить.

– Никогда не смей! Особенно на улице. Вот придёт папа, я ему расскажу! – изрекает она уже привычную для меня угрозу.

При этом мать слазит со стула, стоящего посередине комнаты. Она только что заменила перегоревшую лампочку и, услыхав моё крамольное заявление, с возмущённым и встревоженным лицом, опускается на пол. Её расширенные от неожиданности и удивления глаза и уже приоткрытый для гневной отповеди рот так и видятся мне, словно бы на стоп-кадре, всё ещё парящими в воздухе в то самое мгновение.

Из угла комнаты проливается полосой узкий свет настольной лампы. Мать щёлкает выключателем, проверяя, загорится ли новая лампочка:

– Никогда так не говори! Папе расскажу...

Отец, однако, придя с работы, не проводит со мной на сталинскую тему никаких грозных бесед. Дело, видимо, достаточно тонкое и небезопасное. Не следует привлекать внимание неразумного отрока к его невольным заблуждениям.

Думаю теперь, что маленький эпизод следующего дня был логическим продолжением моего сталинского ляпа и последовавшего за ним совещания отца с матерью. С неожиданной и непривычной для меня материнской заботой и мягкостью мне на грудь был приколот великолепный траурный розанчик. Внешний, больший, его кружок был сделан из блестящего чёрного атласа и рельефно оживлён радиальными крупными складками. Эдакое то ли плиссе, то ли гофре в память о великом вожде. Для внутреннего, красного, кружка – атласа, увы, в доме не нашлось, и кумачовая ткань смотрелась попроще, но в целом изделие выглядело очень эффектно.

Приколов булавкой этот красно-чёрный знак траура и благонадёжности к моей пятилетней груди, мать отправила меня через двор в 42-ой дом к какой-то почти незнакомой тётке, якобы по делу. Под стандартным предлогом – с просьбою позаимствовать то ли спичек, то ли соли, но, – сдаётся мне теперь, несколько повзрослевшему, – вряд ли случайно украсив меня политически правильным розаном как раз перед выходом. Не удивился бы, окажись эта гражданка-соседка активисткой, общественницей или кем-то ещё похлеще в том же духе.

– Ой, какой красивый у тебя цветочек! – воскликнула она, открывая мне дверь. Имя её для меня так и осталось неизвестным, поскольку в память перед выходом я загрузил лишь данные о подъезде, этаже и номере её квартиры. А так же текст материной просьбы о заимствовании соли-спичек.

– Это мне мама пошила, – отвечал я с неожиданной в тот момент для меня самого гордостью и важностью. О дальнейшей судьбе траурного нагрудного украшения не вспоминается более ничего. Скорее всего, то показательное выступление скорбящего отрока и было замыслено родителями лишь в качестве одноразового жеста. Так, на всякий случай, для подстраховки.

А случаев излишней говорливости, связанных со сталинскими похоронами, было в те дни множество. О некоторых из них рассказывает, например, «Аннотированный каталог: надзорные производства прокуратуры СССР по делам об антисоветской пропаганде. Март 1953–1958», изданный в Москве в 1999 году. Ну вот хотя бы один пример из этой книги, относящийся к тому самому дню 6 марта 53-го года, когда прозвучало правительственное сообщение о смерти всесоюзного пахана: «Теленков С. М. (1909 года рождения, русский, модельщик в научно-исследовательском институте, г. Москва) 6 марта 1953 г. в вагоне электрички в нетрезвом состоянии говорил: «Какой сегодня хороший день, мы сегодня похоронили Сталина, одной сволочью станет меньше, теперь мы заживём». 4 августа 1954 (освобождён). Ф. 8131. Оп. 31. Д. 59515».

Модельщик Теленков в главном был прав. Ошибался лишь в поспешном утверждении «сегодня похоронили», поскольку и Мавзолей и Красную площадь украсили второй державной мумией не 6-го, конечно, но 9-го марта. Поспешил пассажир электрички и с восклицанием «теперь мы заживем». Ибо оптимизм этой фразы и рады бы воплотить в жизнь двести миллионов подданных бывшей евразийской империи, и рады бы по сей день, полвека спустя, да всё те же наследные грехи не пускают... Модельщик из электрички 53-го года отделался тогда, по факту антисоветской пропаганды, лёгким полуторагодичным испугом.

Меня же, пятилетнего пропагандиста с моим почти тем же, что и в прокурорском протоколе, преступно-антисоветским восклицанием «Как хорошо! (Какой хороший день!)», добрые родители предусмотрительно защитили тем самым великолепным, и до сих пор цветущим, кумачёво-чёрным розаном. Правильным нагрудным, у самого сердца приколотым, цыгановатым цветком. «Чёрный бык и красное вино. Валенсийской жизни казино...»

Оный почётный нагрудный «знак неотличия» помог мне легко, всего за один день, забыть разочарование предыдущего вечера, когда моя бескорыстная попытка поделиться неподдельным телячьим восторгом была явно отвергнута. Собственно говоря, взаимопонимание с матерью у меня, будто на зло, никак не налаживалось – ни в ровном рутинном ритме, ни даже в отдельных попытках «поговорить по душам». Вот и в конце прошлого лета уже случился один прокол-конфуз при разговоре с нею. В тот день двое малознакомых оболтусов, на пару-тройку лет тёртей и испорченней меня, подкатились ко мне с неожиданным вопросом у самого подъезда нашего дома:

– Ты уже знаешь, что такое блядь?

– Не знаю.

– Ну, это такая сладкая кашка. Вроде рисовой молочной. Отличная кашка. Не пробовал ещё?

– Нет же, говорю!

– Ага. Ну вот и пойди, прямо сейчас, попроси маму, чтоб сварила тебе сладкой бляди. Очень вкусно. Пойди, давай!

В свои хитрые физиономии и фальшивые голоса оба провокатора явно старались добавить побольше той самой, обещанной ими сладости.

Что ж, я и пошёл, и попросил. По доверчивости, из любопытства. Ещё и потому, должно быть, купился, что со сладкой жизнью в тех краях и в те времена было из рук вон плохо. Сахаром в посёлке отоваривали раз в месяц, а то и реже, если очередной завоз срывался. Слух о том, что на неделе будут «давать» распространялся среди местного населения заранее. Несколько дней подряд предстоящее событие обсуждали на все лады – где, когда, по сколько в руки... Не отменят ли «обицянку-цяцянку» на этот раз... Определённо, было важным и само по себе это ожидание-предвкушение. Мать всякий раз брала меня с собою в немерянно-длинную бабью очередь, чтобы продали нам не «в одни руки» и не килограмм, но умножили и руки, и дефицитный товар на два. Чаще всего тётки, стоящие позади нас в очереди, поднимали гвалт, протестуя против меня как коэффициента умножения, но обычно продавщицы всё же не отказывались признать факт моего существования.

Комплект моих мартовских околоисторических изображений, виртуальных, и в то же время совершенно подлинных слайдов – «на фоне Сталина снимается семейство» – будет неполным без показательного кадра февраля 56-го – на ту же тему. Только что завершился 20-ый съезд КПСС, где Никита Хрущёв произнёс первые признания о сталинском культе и о репрессиях. Сигнальная весть из Москвы тотчас же аукнулась и на харьковской окраине: возвращаясь домой после уроков, – а я уже школяр-второклассник, – замечаю издали, что от священного скульптурного сооружения остался лишь нелепо торчащий постамент. Это тот самый «ледяной цементный бюст», заваленный в марте три года назад грудами рыдающих восковых роз. Ускоряя шаг, приближаюсь вплотную к сооружению. Тяжеленный бюст вождя, «покрытый густо серебрянкой», лежит навзничь на мокром февральском снегу. Цементная спина полутушки – читай, погрудного изваяния – глубоко вдавлена в снежную слякоть, в расквашенный чернозём клумбы. Посеребрённая шея генералиссимуса обмотана ржавой и перекрученной – толщиной чуть ли не в сантиметр – железной проволокой.

Таким он и видится мне чаще всего до сих пор – низвергнутым, лежащим навзничь, угрожающе безмолвным. Гипнотически твёрдо и тупо вперившим в серое небо поддельно-металлические глаза, усы, нос, нагрудную звезду Героя. Таким я и вспоминаю его всякий раз, в дни спешащего за давним февралём полувека, заходит ли речь о десятках миллионов убиенных соплеменников, долетает ли январским вороном 2005 года призыв из московской Думы – восстановить памятник Великому Палачу в «сердце родины»... Потому что то была, наверняка, моя самая личная с ним встреча. Потому что хрипло-простонародный глас возмездия на столь чистой, сказать бы, вдохновенной, ноте звучит в равнодушном эфире и доныне чрезвычайно редко.

 

 

Зверолюбие

 

Сразу вослед переселению в новый дом отец осуществил свой давний замысел – завести собаку. К зверью, самому разному, к собакам, птицам, рыбам, он всегда был крепко неравнодушен. Осенним совсем ещё тёплым днём бодро семеню ногами. стараясь поспевать за широким отцовским шагом. Движемся мы в сторону какого-то очень дальнего совершенно неизвестного мне базара – выбирать щенка овчарки.

В младенческом возрасте все собачьи дети неотразимо обаятельны. Хорош и купленный нами месячный малыш-кобелёк – тёмно-серый с подпалинами, густо-пушистый, с толстыми щенячьими лапами. Мужик-продавец многократно клянётся: «Чистая овчарка. Чистая, без примеси!»

Тут же поспешаю с крестинами: «Папа, назовём его – Шарик!» Щенок и впрямь сильно смахивает на сонный мохнатый шар. Отец молчит и досадливо морщится. «Ну, тогда – Шар!» – пытаюсь спасти я свою идею, уловив, что первый вариант имени звучит и вправду не слишком по-мужски. «Подумаем, – отвечает отец, – может быть, назовём Тарзаном».

Такое имя тоже кажется мне вполне подходящим. Ведь именно этот, сверхпопулярный тогда, киношедевр о ловко-победительном Тарзане смотрели мы с отцом совсем недавно в круглом – сидения амфитеатром – зале дворца культуры «Строитель». Не в каком-нибудь шарикоподшипниковом клубе.

Повзрослев, Тарзан превратился в поджарого кобеля дымчато-серой масти с чёрным седлом-чепраком на спине. В грязновато же чёрном окрасе его узкой, не вполне пропорциональной, морды присутствовало нечто, не вызывавшее к нему доверия. Мать, в частности, усматривала черты упрямства и коварства в его характере. Хозяйку строптивый пёс слушал в лучшем случае через раз. В особо конфликтных случаях залазил под кровать в детской комнате и угрожающе рычал оттуда на непонятную ему женщину.

Зато приказы отца, изрекаемые резким командным голосом, выполнялись верной псиной без промедления и с видимой охотой. Одна из таких команд накрепко вписалась в картину многоснежного зимнего вечера. Услыхав знакомое «Ко мне!», Тарзан тут же рванулся к отошедшему на двадцать метров отцу, увлекая за собой привязанные к ошейнику санки. Мне с трудом удалось удержаться в упряжке при резком рывке, ухватившись за деревяшки санок обеими руками. Через секунду-другую я не то, чтобы успел заметить, но понял уже вослед звуку, вослед краткому свисту-шороху воздуха, что в сантиметре от моего уха промелькнул в темноте гранёный столб из бетона. Тот самый, на верхушке которого покачивалась криво подвешенная жестяная тарелка с мутно-жёлтой, словно бы умирающей лампочкой.

Тощий и поджарый кобелина оказался на удивление жилистым и прытким. Так же бодро, как на зов «Ко мне!», реагировал Тарзан и на посыл «Апорт!», бросаясь со всех ног вслед ещё летящей в воздухе палке, уже изрядно измочаленной зудом его молодых клыков. Избыток его диковатой энергии проявлялся столь же заметно, как и черты мелкокостной беспородности. Тарзаново плебейство, конечно, огорчало отца. Но, увы, все признаки полуовчарки-бастарда стали явными сразу же после того, как возраст трогательной щенячьей округлости миновал.

Верный Тарзан, прыткий бастард. Что-то в нём определённо угадывалось, взятое от тамошне-тогдашнего пространства-времени. Та же пепельно-чёрная масть, то же горячо-мутнокровное разночинство. Те же молчаливые, и словно бы глядящие исподлобья, признаки угнетённого достоинства – упрямство и нервная сверхнезависимость.

В один из зимних вечеров отец возвратился домой с неожиданным живым грузом. В принесённой им матерчатой сумке молчаливо и испуганно теснились три снежно-белых, без единого пятнышка, голубя. Помнится, птицы, выпущенные отцом из торбы, суматошно хлопали крыльями в углу родительской комнаты над дешёвым платяным шкафом, выкрашенным тускло-красноватой морилкой. Попытки отца дотянуться до голубей только добавили им испугу. Внезапный правый и левый вираж по коридору – и, промахнув несколько метров по детской комнате, две птицы из трёх вырвались на свободу метельного вечера через открытую форточку.

Через стекло балконной двери можно было видеть, как беглецы опустились на заваленную снегом крышу ближайшего базарного киоска. Может быть, одно из самых сильных и неискажённых десятилетиями ощущений моего детства – реалии именно того вечера. То тревожное и одновременно вдохновляющее прикосновение к огромному и необъятному, всевластному и фатальному внешнему миру, когда в приоткрытую матерью дверь балкона врывается свежий и колкий, густо-чёрный и смешанный с белой метелью зимний воздух.

Я изо всех сил пытаюсь всмотреться в происходящее внизу сквозь мятеж воздушно-снежного пространства. В заваленную снегом крышу фанерной будки, в уже совсем невидимых птиц на ней, в тёмную человеческую фигуру, которая карабкается вдоль боковой стенки ларька. От избытка внезапных и бурных эмоций я забываю, что отец уже бросился вдогонку своим беглым ангелам, даже не надевая пальто. Мне чудится, что кто-то чужой посягает на них там, внизу, в метельной кромешности.

«Не трогайте, это наши голуби!» – слышится мне несколько раз подряд мой собственный заклинающий крик, как бы несколько со стороны. «Не трогайте, это наши голуби!» – выкрикиваю я в щель приоткрытой двери и чувствую, как тугой, полный силы и дерзости напор встречного ветра вталкивает назад в комнату звуки и без того малого и слабого пацанячьего голоса.

Ловлю себя на мысли, что то раннее ощущение тёмного встречного напора, откровенной враждебности извне, и не думает оставлять меня до сей поры. Очень похожее чувство приходит, к примеру, каждый раз, когда, снова не удержавшись, дерзаешь выпустить навстречу городу и миру, orbi et urbi, свою новую книжицу пестрокрылых виршей.

 

Я их любил – детей, мои слова,

И часть из них, гляжу, ещё жива,

не все чижи и снегири побиты...

 

Говорю даже не о реликтовом меньшинстве читателей стихов, – поклон мой всем тем, кто всё же позволяет мне сделать подобную оговорку, – но о том экзистенциальном и в то же время совершенно реальном мраке, который ждёт ежечасно любого из нас, слепленного не только из плоти и крови, за порогом его дома. Караулит за тонкой бумажной дверью его внутреннего жилища. Поджидает за каждым пробуждением ото сна – всё равно, с закрытыми или открытыми глазами.

Любая попытка выйти во всеобщий мир со своим-выстраданным, нераспластанным заранее перед всевластием количества, по определению болезненна и на полном серьёзе опасна. Для упорствующего, в конце концов, – фатальна.

Благодарить ли мне теперь в стихе, укорять ли в прозе ту репетицию отроческого зимнего вечера с беглыми голубями? Видимо, благодарю, похоже, продолжаю упорствовать. Ведь кричу по-прежнему нечто, взываю сквозь приотворённую дверь слабосильным, да нещадимым голосом. А не сильно-слабым ли? Да каким Бог дал... Кричу в воровскую студёную темень, в разбойничью хмельную пургу. И это второе внешнее, ветровое, – к счастью, не просто ближе, а наверняка спасительно-близко: «Мой ангел – метель, а в июле он ливень-хранитель. Недвижность мне равно – средь стужи и зноя страшна...»

Выкрикиваю, выпеваю, выборматываю своё-невсеобщее нечто. Похоже, что в прежней неизменной тональности, всё на той же отважной мужичково-ноготковой ноте. Текст, конечно же, не может не претерпевать изменений. Претерпевает. Нередко он уже – ограничься буквальным прочтением – заклинает призывом от обратного: «Замечайте, узнавайте, трогайте – это наши прекрасные голуби!»

Прозревайте – это наши снежно-боевые летуны-почтари драгоценной персидской породы. Любимцы караван-баши, с горделивым, едва ли не сокольим профилем, с мощно-соколиным ускорением пикировки. Внимайте, ибо это ещё и наши тихокрылые вестники. Птицы и земной, и небесной – Сыновьей и Отеческой – крови, Святодуховой – какой же ещё? – кротости и белизны.

Живы и другие, более мелкие и совсем не библейские, птицы того окраинного семилетия. Живы и не менее вестников символичны в своей самости и живучести. Радостные и мажорные в неизменном многоцветий наряда, гусарики-щеглы бодро расклёвывают сухие колючие шары репья-чертополоха. Вечные подростки чижи, миниатюрные и прыткие пичужки с грудкой колера зелёного июньского яблока, выпасаются на густых зимних метёлках бурьяна-чижовника. Целы и невредимы даже те воробьи, что пойманы поселковой пацанвой на возлерыночном снегу, усыпанном семенем подсолнуха. Те, что изловлены посредством едва ли не каменновековой ловушки из пяти кирпичей и палочки с бечёвкой. Сердито и испуганно блеснув на прощанье чёрной бусиной глаза, скромнооперённая птица выпархивает из разжатого кулака ловца. Малый уже доказал глазеющей компании свою ловкость – экое коренное удвоение смысла в имени существительном! – и теперь щедро-великодушно дарует пленнику свободу.

 

 

Vale!

 

Чем приветливей вглядываюсь я в те свои отдалённые времена и малоухоженные пространства, тем охотнее и непринуждённей оживают и проясняются десятки житейских эпизодов, как будто бы совершенно неповреждённых, а лишь по-птичьи отряхивающих примятые перышки. Их внутренний метафоризм способен порою – на мой взгляд – дотянуться от почвы быта до воздуха бытия. По крайней мере сблизить эти не столь уж и разнородные понятия. Их полнокровность и достоверность вполне могли бы, переплавившись в тигле вдохновенной изобразительности, породить нового «Филиппка» или «Тома Сойера», новую «Гайавату», а то и ещё одного «Ван Хельсинга».

Часть из проснувшегося и умытого ключевой водой рискнула войти в эти заметки. Несомненно, ещё большая часть осталась за кадром и, похоже, желает «счастливого пути» тому, что осмелилось выбраться из давней избы – вернее, из двух-трёх изб – за порог.

Если «Бог хранит всё», то не зря сберёг Он особенно тщательно столь многое из тех дней. Там происходило зарождение частного и многоцветного бытия на фоне широченного, почти лишённого имени и окраски, быта. И не пропало, сохранилось – именно достойное незабвения. Стало быть, ни о каком прощании с тем моим «минус пятьдесят»-временем, тем более ни о какой от него отстранённости говорить я, конечно, не вправе.

 

Но дюжина цветных мелков в пенале

и через сорок тусклых зим приснится.

И потому в конце записки «Vа1е!»

черкнёт летучим почерком десница.

Та, с отсветом, чуть розовым, коробка,

скользящая, в узорах клёна, крышка! –

Среди мелков – то пёрышко, то кнопка...

Дыханье неофита, без одышки,

летит оттуда – от канадских кленов,

от веток волчьей ягоды за школой.

И длится звук свиданья патефонов

с единственной в округе радиолой.

Там в дымных листьях и секущей вьюге

вдруг вспыхнет нечто яркостью бунтарской,

бросая свет на шрамы  и недуги

окраины угрюмо-пролетарской...

 

Десять лет, успевшие пройти со дня зарифмовки вирша, превратили, даже не моргнув глазом, «сорок тусклых зим» в пятьдесят. Стоят ли столь замелькавшие, зачастившие нынешние десятилетия по критериям свежести, экологической чистоты впечатлений ну хотя бы года, месяца восточно-окраинного, тем более луганского, каменнобродского? В те времена мне жилось уже потому полнокровно, что можно было смело вообразить себе любое будущее. Легко было намечтать какое угодно настоящее. Иллюзии, подпитанные темпераментом, бурным кровооборотом, давали ощущение полноты бытия. Ощущение счастья, наконец.

Каждое лыко, благоухая свежестью, шло в строку. Каждая дружественная частность включалась в большую вдохновенную идею. Не просто в инстинкт выживания, но в идею полножизненного, едва ли не всеатмосферного, достоинства. В идею наследования мира.

 

И «vale, vale!», мама Валентина!

Не брезгуй в нищете румянолицей

козлиной шапкой грубияна-сына

и с младшим, с хитрованом, поделиться...

Там с добрым словом и с едой - неважно.

Такое время там, такое место.

Но – ой, как княжит над землёй овражной

апреля влажноокая невеста!

И дует ветер по-над зоной-дачей,

шпана влетает на ходу в трамваи.

Ещё до драки там спешат со сдачей...

Так отчего лишь «здравствуй!», не иначе,

я  школе той, без номера, киваю?

Когда в почтовом ящике посланье

найду, листок в линейку из тетради, –

я буду знать короткий стих заране:

Лишь «vale!» там, ни слова назиданья,

ни полстроки о погорелом саде...

 

Римляне произносили своё «vale!», желая друг другу здравия и ставя сие словцо по обыкновению в конце письма. По-русски тоже возможно закончить дружеское послание пожеланием «будь здоров», «оставайся во здравии». Зато второй – и тоже буквальный – перевод «здравствуй!» не может означать ничего иного, кроме начала письма, зачина разговора.

Ну, не лихи ли мы – снова и опять – в своей исконной способности к двоению и расслоению? Ответ на этот очередной вопрос – тоже очень и очень родной: двойное да. Да, лихи – бравы, сильны и отважны – в слоении образном, вольно-художническом. Да, лихи, бедоносны – ой, лыхо-лы-шенько! – в привычном раздвоении-неустремлённости. Увы, лихи, на свою же голову, едва ли не в каждой конкретной малости...

Слава Богу, мне не пришлось ничего придумывать в этих заметках. Подмалёвки наверняка бы диссонировали с ранними красками оригинала. Надеюсь, что не злоупотребил интерпретациями вдогонку, ибо не тоже заглушать и искажать голос того, что звучно отвечает само за себя.

Вот и выбираю здесь решительно второй перевод римского «vale!» и говорю «здравствуй!» всему тому, что само не захотело сказать мне «прощай...» А миновавшие полстолетия не сравню ли с некой переменно облачной атмосферной линзой, чья прозрачность в иных местах её поверхности способна иногда едва ли не к эффекту увеличения?

Стало быть, здравствуй, моя трижды восточная окраина, околица, сестрица! Частые расчёты на возвращение оправдываются весьма редко. Я же здороваюсь с тобой через полвека легко, словно бы на следующее утро. Очень  похоже на то, что никуда я пока не уходил.

 

 

2004-2005 гг.