КРОВЬ, МОЛОКО

(автобиографическая повесть)

 

МЕМУАР ПЕРВЫЙ. ЛИТЕРА НА БАГРЯНОМ ЩИТЕ

 

 

Автор: Сергей Шелковый


/
seshel.ucoz.ru/

 

 

Я родился во Львове 21 июля 1947-го года. И время, и место рождения были помечены явными знаками тревожности. Послевоенный 47-ой год выдался неурожайным, голодным. Голод, погубивший тогда около миллиона человек, охватил в основном Восток Украины. А по всей западной её части в полную силу продолжалось трагическое кровопускание. Лесные братья, сторонники независимости от Москвы, отбивались от вояк НКВД, сжимавших сталински-стальные объятья окружения. Люди с обеих сторон гибли нещадно, ибо особой жестокостью отличаются нередко именно гражданские побоища – споры в общем доме, когда каждый из домочадцев свирепо отстаивает лишь свою, единственно возможную и неприкосновенную, правоту.

Об этих обстоятельствах времени и места моего рождения я узнал значительнее позднее, несколько десятилетий спустя. Фон тревожности, однако, присутствовал априорно и ощущался на уровне подсознания – постоянно и неизменно. После очень трудных, почти критических, родов меня продержали два месяца во Львове у родственников, из которых ближайшим родичем была бабка Ольга Ильинична – мать моей двадцатидвухлетней на тот час матери. После того, младенческого, отъезда из Львова, в том же 1947-ом году, – города этого я не видел потом без малого сорок девять лет.

В моем появлении на свет именно в европейском Львове никакой планомерности и обстоятельной логики не просматривалось. Было лишь некое стечение житейских обстоятельств, которое, впрочем, присутствует явно или неявно в любом, и в малом, и в великом, осуществлении. Логичнее мне было бы родиться во вполне евразийском Харькове, на переломе Дикого поля, где и был я, в одночасье, без великих стратегических умыслов, зачат молодым, но бывалым, двадцатилетним отцом и юной матерью, двадцати одного года от роду.

Никто из наших родичей корнями в Западной Украине похвалиться не мог. Бабка моя с материнской стороны, Ольга Ильинична Денисова (в девичестве – наследница известной разбойной фамилии Гаркуша), эвакуировалась из центральной Украины, с Кировоградщины, в узбекистанский Самарканд в 1941-ом году. После войны каким-то шальным ветром принесло ее из Средней Азии во Львов вместе с малым сыном Валерием, единственным моим дядькой, младшим братом моей матери, и вместе с семьей Анны Ильиничны – старшей из сестёр Гаркуш. Бабе Оле моей в июне этого, 2003-го года, даст Бог, стукнет 95 лет. А её обитание в этом городе, – галицком, украинском, польском, австрияцком, советско-антисоветском, наконец, начиная с послевоенного времени, – и послужило основной причиной моего появления на свет именно там – во Львове, в Лемберге, в Леополисе.

Когда я подрастал в Харькове, то есть на тысячу километров восточнее Львова, помнится, упоминание о месте моего рождения меня определённо интриговало: и царско-звериной подоплёкой львиного имени, и западной отдалённостью города, и нестандартностью исторической его судьбы. Какие-то отрывочные свидетельства о старых львовских камнях, костёлах и каплицах, до меня уже в те отроческие годы время от времени долетали. А некое, словно бы врожденное, тяготение к седой каменной кладке, впитавшей вкус и запах минувших времён, сколько себя помню, всегда было со мной:

 

Пересчитать все львовские соборы,

в лазури искупать все купола! –

Здесь львиных грив вельможные уборы

июль ещё не выжег добела...

 

Тогда, в июле 1947-го года, во Львове мать едва не умерла при родах. Выбирался я на свет Божий очень тяжело и родился двухголовым. На младенческом темени возвышалось сферическое вздутие, размером со вторую голову, – гематома от природовых ударов, от судорожных моих попыток пробиться в недружелюбный мир. Молоко у матери для меня так и не появилось, и после двух месяцев невнятного кормления во Львове я был отправлен на Кировоградщину, на станцию Долинская, к родственникам бабы Оли. Судя по бабкиным свидетельствам и единственному снимку того времени, на который мне удалось взглянуть, но который потом, как водится, увы, исчез, на тамошнем, долинском, козьем молоке младенец воспрял, и его не очень приветливое лицо с настырно-вдумчивым взглядом обзавелось плотными, начальственного вида щеками.

Родители к моменту моего рождения были студентами Харьковского политехнического института, точнее, тех вузов, в которые сразу после войны были временно превращены факультеты политеха. Отец заканчивал машиностроительный, а мать электротехнический. Отец с 1943-го по 1946-й учился в Москве в Бауманском высшем техническом училище на артиллерийском факультете, вернулся после 3-го курса к родителям в Харьков. Мама в эвакуации, в Самарканде, окончила два курса филиала Ленинградского института кинематографии, так приблизительно, по ее словам, это учебное заведение звалось. Однако в 1946-м году ее внутренний голос, которому я, видимо, очень многим обязан, направил ее в послевоенный Харьков, где на улице Дзержинского (ныне снова улица Мироносицкая) жили по-соседски в одной коммуналке тетка отца, Александра Ивановна Шелковая, и дальние родственники матери – чета Пироговых.

Николай Иванович Пирогов был весьма серьезным мужчиной с большим, внушительно-громоздким лицом. Черты лица такого, несколько лошадиного, типа, по моему наблюдению, высоко котировались при назначении на руководящую работу в те годы. Само послевоенное время было именно таким – сурово-серые, нарочито-мрачные колера, линии, сработанные одним-двумя топорными ударами. Все же то ли в линии огромного рта щелкунчика, то ли в иных складках и морщинах пироговского лица присутствовала, помимо несомненной основательности и надежности, и некая усталая доброта, черта как бы совершенно домашняя и не предназначенная для государственной службы. Николай Иванович занимал высоко ответственную должность начальника областного аптекоуправления. Он был также обладателем огромной коллекции почтовых марок – огромной и по количеству зубчатых заманчивых картинок, и по их стоимости. Комплектовал он то, что называется системной коллекцией, то есть весь Советский Союз и все социалистические братские страны, идеологически безупречно выбрав вектор своего творческого накопительства. Это его марочное богатство послужило в дальнейшем, в период моего отрочества, причиной наших с ним редких, но обоюдоприятных общений. Ведь хотелось же ему изредка разделить хоть с кем-то обозрение своих филателистических сокровищ. Вполне благодарным собеседником и созерцателем был в этом случае подросток с живым взглядом, к тому же дальний родственник, десятая вода на киселе.

У этих Пироговых мать, в девичестве – Валентина Денисова, и поселилась на время, приехав в Харьков в августе 1946-го года. Окна двух пироговских, громадно-захламленных комнат, глядя с высоты подчердачного этажа, выходили на улицу Жен-мироносиц, заслоненных, правда, в тот период пуленепробиваемой шинелью железного Феликса.

Там, в коммунальной квартире на пятом, последнем, этаже серого дома с высоченными лестничными пролетами, мать с отцом и встретились впервые осенью 46-го года. Уже в последний год жизни отца, в одном из наших не очень-то частых разговоров, у него как-то выскользнуло признание, что очень скоро после первой их с матерью встречи объявил и я о своем возникновении, не слишком этим кого-либо обрадовав. Выразился он своеобразно, воистину в своем, ему присущем, стиле: «Не помню. Кажется, в первый вечер и прибрал ее к рукам...»

В голосе его, потускневшем, семидесятилетнем, по многим понятным мне тогда причинам, – в первую очередь из-за его старенья и нездоровья, – уже не слышалось ничего, кроме неотступной усталости. Однако и ответные слова, конечно, мною вслух не произнесенные, вряд ли могли быть в этом случае ласковыми: «Не помнит он... Ну, что ж, и на том спасибо». Все-таки характер его размашистый давал порою такие всплески, что хотелось перекреститься и сказать: «Не дай Бог...»

Мать, думаю, всегда была влюблена в отца. И не мудрено: высокий, статный, спортивный, похожий на киноактера, – как не раз попискивали женщины и слева, и справа уже на моей сыновьей памяти, – явно наделенный и сильным волевым излучением, и зачатками артистизма. О нем, о Константине Ивановиче, еще немало слов впереди. Он – существенная часть обширной, хотя и трудночитаемой фамильной саги.

Но волнует меня, и волнует давно, мысль о том, что пора уже поспешить, дабы не опоздать, пора назвать, и бережно, и не всуе многие другие имена, более глубоко погруженные во время, большинство из которых уже никто, кроме меня, не только не назовет, но и вспомнить, пожалуй, не сможет. Ну, кто бы еще мог это сделать? Господь, разве что, единый. Всего-то двое и остается нас, посвященных в некий большой, многоименный и разнофамильный, срез человеческого бытия. Неудивительно, что мысль эта мало-помалу начинает входить и в дыханье, и в сердцебиенье.

И вот счастливое начало этого, как выяснилось, не столь уж краткого дыхания – Луганск, самая дорогая часть почвы моего детства. Самый солнечный и обширный, самый щедрый надел питающего душу земного пространства:

 

Клочок земли, клочок земного сада,

В живой росе жасминовый расцвет. –

Ни большего, ни лучшего не надо

Ни там, тогда, ни здесь, на склоне лет...

 

Эта строфа, как и множество других моих строчек, написана о скромном луганском доме, о небольшой, но казавшейся прежде безмерной, усадьбе моего деда Петра Ивановича и бабушки Марфы Романовны. У них в свои дошкольные годы я жил каждое лето и каждую последующую зиму мечтал о новом возвращении в Луганск. Что влекло туда, почти на самый берег вечно заросшей ряскою речки Лугани, к железнодорожному переезду у Камброда, то есть у Каменного брода – старого района бандюганских малин?

Конечно же, влекло впервые испытанное здесь ощущение приволья, распахнутости огромного летнего мира – золотого, зеленого, ярко-синего. Конечно, застекленная и заросшая диким виноградом веранда, обратившая три свои деревянные ступени прямо в сад. Тот самый сад, где обитали пяток коренастых яблонь, бабушкины пионы и розы, петуньи и настурции и самые душистые из растений, особенно во тьме вечеров, белые табаки. Конечно, дощатая лачужка летней душевой в дальнем углу сада, по железной трубе которой легче всего было взобраться на известняковую ограду. И еще превеликое множество, миллион других живых вещей, сросшихся с солнцем, воздухом, зеленью...

Но существовало еще нечто более важное, чем вся эта остро-ощутимая, праздничная фактура, чем вся эта вселенская таблица жизнетворящих элементов. Существовало то, что более всего притягивало отроческую душу в те края – чета родных людей, женщина и мужчина, уже в возрасте – под шестьдесят, от которых исходило дыхание доброты, заботы, бескорыстия. Дыхание мирной и ровной любви.

Дед целыми днями работал – директорствовал на Луганском военном заводе, и с ним я встречался, разве что, только за ужином – на облюбованной нами всеми веранде. Зато бабушка оставалась дома на хозяйстве и, как могла, отслеживала мою нескончаемую и непредсказуемую беготню. С ними двумя, в тех краях, все лето не покидало меня стойкое ощущение света, теплоты, легкости. К тому же, и называл я из обоих коротко и легко: Петя и Муся.

Петр Иванович был дядькой моего отца, вторым по старшинству сыном в большой семье прадеда Ивана Моисеевича Шелкового и прабабки Анны Петровны (до замужества – Бутенко). Старший из шести братьев, Василий Иванович, родился в 1887-ом году, Петр – в 1890-ом. Затем появились: Николай в 1893-ем, Иван – в 1894-ом, ставший отцом моего отца, за ними Константин – в 1896-ом, Яков – в 1900-ом. Старшая сестра Любовь родилась в 1888-ом, а самая младшая из всех детей, Александра, родившись в 1903-ем году, прожила 96 с половиной лет и умерла в августе 1999-го года, пережив ровно на три года моего отца, ее единственного племянника.

Незаурядный заряд жизнестойкости в нашем роду бесспорно присутствовал. Все братья-сестры прадедовой семьи, пережившие свое младенчество, смогли добраться в своей жизненной борьбе до преклонных лет (под восемьдесят и за восемьдесят), кроме Константина, погибшего совсем молодым в Гражданскую войну, в 1918-м году. А ведь всем им пришлось пережить две мировые войны, революцию, Гражданскую войну, разруху, голодомор, сталинщину, аресты близких, постоянное ожидание гибели день за днем, год за годом – в этом веке, выбравшем Русь для безумных экспериментов и репетиций Армагеддона...

В семье рождалось еще трое детей, умерших младенцами, в 1885-ом, 1886-ом и 1913-ом: Андрей, Ульяна и Тамара. Сам прадед, учительствовавший в народных школах, в основном в городках и селах Полтавской губернии, являет с нескольких сохранившихся фотографий (снято в Константинограде) несомненно интеллигентное, породисто-удлиненное лицо – с высоким лбом, со взглядом светлых глаз, чуть лукавым и остро-пристальным. Родился он в 1847-ом году в полтавском Холодном Плесе, а смерть догнала его в дороге в январе 1920-го – в ту же Гражданскую войну, в которой два года назад погиб его сын Константин, захваченный немцами в плен в Таганроге и расстрелянный в Новороссийске. Прадед был человеком долга и отправился на поиски, вернее, во спасение сына Петра, сгоравшего в сыпняке на железнодорожной станции под Сумами.

Там, в Ахтырке, товарищи Петра Ивановича, красноармейцы, оставили его, тяжелого тифозного больного, и уже не жильца, по их мнению, одного в товарном вагоне. Прадед за трое суток добрался лишь до Барвенкова, одолев только тридцать с небольшим километров, и там почувствовал, что сам заразился тифом. Вернувшись в Краматорск, в дом, купленный в 1905-м году, где жила тогда большая часть семьи, он промаялся в тифозной горячке две недели и умер 28 января – семидесяти трех лет от роду. Жертва во спасение сына, выходит по всему, была принята. Как были приняты и замечены свыше материнские слезы Анны Петровны, узнавшей от красных вояк о почти безнадежном положении сына. Они-то, эти слезы, отчаянные и молитвенные, и подтолкнули в роковую дорогу прадеда Ивана, судя по всему, по-настоящему, – по-человечески и по-христиански, – любившего жену и детей.

Часть краматорского кладбища с его могилой была снесена позже, – по уважительным, как водится, причинам, – когда прокладывался рельсовый путь для вагонеток к краматорскому металлургическому заводу. Светло-острый прадедовский взгляд с константиноградских снимков конца 19-го века кажется мне совершенно живым и сегодняшним, очень знакомым – виданным вблизи, накоротке и не один раз...

Прабабка Анна Петровна (кроме фамилии ее отца, Бутенко, не забылась и фамилия матери – Скрипник) родилась на пятнадцать лет позже прадеда, то есть в 1862-ом. Упокоилась во вторую мировую войну, летом 1942-го года, в том же Краматорске, что и ее муж, да только оккупированном немцами, а не разодранном гражданскими распрями, как в году 1920-ом... Не дожила всего-то пять лет до моего на свет Божий появления, а могла бы, думаю, порадоваться – чадолюбия ей было явно не занимать. Не занимать – ни чадолюбия самоотверженного, себя не щадящего, ни упорства, ни терпения, ни работящей натуры. А ну-ка – родить одиннадцать детей, восьмерых вырастить, год за годом на десятерых трижды в день еды наколдовывать у чугунной плиты – чего-то эти труды да стоят? А выжить всей большой семьей в кровавейшей из смут – то вопреки Ленину-Сталину, то немцу-германцу в пику? Прадеда дети в семье называли на ты, хотя держал он их всех строго, в кулаке, а к Анне Петровне по его требованию обращались только на Вы. Не пересекшись с ними во времени, не встретившись вживую, я их обоих за одну лишь эту малую, да золотую и умную, подробность их бытия не любить, не ценить, не помнить – не вправе!

В устном семейном архиве сохранился – стараниями Александры Ивановны – и образец одного из высказываний прабабки, лаконичного и точно интонированного. Отвечая на радостно-возбужденные взмахи хвостом дворового кобелька, на «телячий восторг» своего любимца Тырыка, Анна Петровна произносила задумчиво и нараспев: «Ич, якэ...» Но в случае неких провинностей четвероногого служителя фраза чуть удлинялась и приобретала ноту суровости: «Ич, якэ стэрво...»

Из шести сыновей Петя был более других похож на мать. Такой же кареглазый, с выражением доброты и задумчивости во взгляде, чуть рыжеватый, с белою кожей, что определяет, обычно, хороший цвет лица. «Ладный, высокий, широкоплечий, с бритою гетманской головой...» – напечатано на первой странице моей первой книжки «Всадник-май», вышедшей уже почти два десятилетия назад в неблизкой, и сказать бы, двоюродной, но не отказавшей в данном случае в родстве, Москве. Эти слова, и это стихотворение из той давней книги – о нем, о Петре Ивановиче. Бритоголовость его, однако, нисколько не была подражанием гетманству, но лишь следствием сыпняка 1920-го года – возвратного тифа с тремя циклами-повторениями.

«Ладный, высокий» – это точно. Петр Иванович, как и мой отец, отличался весьма хорошим ростом – за метр восемьдесят. Правда, мой родной дед Иван, пошедший и лицом, и фигурой, и ростом в прадеда, возвышался сантиметров на пять поболее. Однако же и он, и прадед удались высокими и сухощавыми, эдакого английско-дипломатического образца. А мощное, плечистое сложение Петра, а затем и моего отца, пожалуй, наследовали в следующем поколении мы с младшим братом. Да и вообще, что до размаха в плечах и до широкой кости, то в последних трех поколениях нашего рода мужиков менее, чем в сотню килограммов боевого веса, и не наблюдалось.

С пятнадцати лет Петя работал литейщиком на металлургическом краматорском заводе. В Луганск он перебрался в 1912-ом году и снова вернулся туда уже после окончания воинской службы, которую проходил сначала недолго в том же 12-ом году в Санкт-Петербурге, а затем, начиная с 14-го года, более трех лет, в действующей армии. «В память моей военной службы в лейб-гвардии Преображенского полка 4-й роты» – написано на сохранившейся до сего дня фотографии 1912-го года, отпечатанной в ателье В. Ю. Яновского на Большой Дворянской под номером 12.

Портрет гвардейца во весь рост в парадном мундире, в кивере с султаном, с коротким, вполне римским, мечом в деснице исполнен фотошаблоном, в который довольно аккуратно вставлено изображение родного дедового лица, тогда еще молодого, двадцатидвухлетнего. Лампасы брюк, обшлага рукавов, накладная червонная трапеция груди мундира, погоны, стоячий воротник, многодетальное сооружение кивера, пряжки, пуговицы, аксельбанты – все это тщательно раскрашено на снимке вручную в четыре масляных краски – алую, золотую, белую, серо-голубую.

Ваза с цветами, поставленная на ампирном столике по левую руку гвардейца, расцвечена, хотя и не так тщательно, в те же четыре колера, но уже не маслом, а анилиновыми красками. Вся прочая атрибутика парадного изображения – целая коллекция холодного и огнестрельного оружия, знамен и штандартов, – красуется на стене фотостудии господина Яновского, равно как и на подиуме с перилами и фигуристыми балясинами.

В 1912-ом году, когда, еще до начала войны, Петр Иванович оказался в армии, его солдатский жребий, который он тянул ранее в Краматорске, был дальним или, как говорили тогда, высоким. То есть его черед служить еще не настал. Но двое хлопцев со жребием более низким как раз подались в дезертиры, и дед, «ладный, высокий, широкоплечий», оказался в лейб-гвардейском Преображенском полку. Роскошные милитаристские причиндалы с фотографии петербургской студии являют, конечно, полный диссонанс с реалиями, обозначившими тогда солдатские годы деда Петра в окопах первой мировой войны.

Растянувшиеся с сентября 1914-го и до самого 17-го года военные окопные дни были раскрашены для Петра Ивановича уже в совсем иные краски. Мобилизовали его поспешно как участника недавних рабочих волнений на луганском патронном заводе. А вернувшись в Луганск в 1917-ом году, стал он, уже с сентября 1917-го, членом большевистской партии. Мне, в мятежном юношестве, среди множества регалий моего заслуженного деда Петра наиболее звучным и несомненным казалось как раз это определение – партиец с дореволюционным стажем... Оно как бы подразумевало дальнейший мужественный и стоический путь. В его случае, в его биографии все было именно так – и мужество, и самоотвержение, и стоицизм.

Дед не погиб на переломе 19-го и 20-го годов от жесточайшего сыпного тифа, оставленный своими спутниками-бойцами на умирание в грузовом вагоне на запасных путях Ахтырки. Сначала помогли продержаться несколько дней пожилые сердобольные железнодорожницы, а затем и Марфа Романовна отыскала его, отправившись на поиски, после того, как прадед вынужден был вернуться, едва пустившись в путь, не только не добравшись до сына, но и встретив на этом пути свою собственную гибель – от того же сыпняка. Выкарабкиваясь на этот свет после трех приступов возвратного тифа, Петр Иванович поглощал еду в невероятных количествах – как потом вспоминала бабушка. После тех ахтырских испытаний они прожили вместе еще сорок семь лет.

Если в окопах первой мировой войны с 14-го по 17-ый год было совсем не сладко, то Гражданская война далась Петру Ивановичу куда тяжелей: еще до тифа, в 19-ом году, ему пришлось долго залечивать плечо, простреленное пулеметным свинцом. После ранения дед работал казначеем 5-й армии, которой во время обороны Царицына руководил Сталин. Рассказывал, много позже, о эпизоде, когда ему пришлось перевозить одновременно несколько мешков, наполненных деньгами. Напутствие товарища Сталина было кратким: «Если хоть одын рубль пропадет, из-под зэмли достану». Марфа Романовна усатого вождя категорически и страстно не любила из-за событий 1940–42-го годов, когда деда арестовали чекисты и промордовали в сталинских тюрьмах около двух лет. Из времен обороны Царицына вспоминала бытовую деталь о Сталине, по ее определению, позорную: «Тогда еще в пароходный гальюн с охраной ходил, вояка...»

Закончил Петр Иванович Гражданскую войну с орденом Боевого Красного Знамени и, главное, живым. Дважды спас деда большевистский, по его выражению, Бог – в 19-ом, после сквозного пулеметного ранения при обороне Царицына от генерала Краснова и в 20-ом, во многонедельном тифозном жару в товарняке, на запасных путях сумской Ахтырки. Думаю, что в его формулировке «большевистский Бог» именно второе слово «Бог» было не только грамматическим существительным, но, наверняка, наиболее существенной, весомой частью определения. А прилагательное «большевистский» и моему Петру, и его Богу-спасителю было пожаловано – сказать бы, на двоих, в двуединстве, – тем грозным и жестоким, трагическим по сути, и «бессмысленным и беспощадным» по своим итогам русским временем, которое мы и сегодня еще рукавом с губ и с глаз горько утираем.

Говорю здесь о двуединстве земного и небесного именно потому, что, хорошо зная, кровно и родственно чувствуя деда, всегда видел и теперь вижу его человеком призванности, служения, истовым носителем высокой идеи (а разве это не одно из имен Божьих?). Вижу его таковым и по всем делам его, и по великочеловеческому облику – по редкому единению твердости действия и глубинной неизбывной мягкости взора, сердечности характера.

Пожевав за пять с половиной своих десятилетий и соли пудами, и ничуть не менее несолоно похлебавши, не сомневаюсь ни на йоту, что он, Петр, был из тех, кому имя – «соль земли». А земле нашей отеческой, безжалостно перепаханной железом и огнем, заблуждением и низостью, грехом и непокаянием последнего века, без этой своей исконной соли никак не выжить, не устоять. Ведь бесом сегодня, в начале нового века и тысячелетия, на родимой почве смердит нисколько не меньше, чем смердело им в году 20-ом или 37-ом столетия минувшего. И мой Петр для меня – менее всего прошлое. Он – подлинная часть меня самого, дух и плоть нашего общего и богоборческого, и богоотступного времени.

После Гражданской войны дед стал работать директором Алчевского металлургического завода. Партия доверила, знала кому доверить. Из тех времен дошло до меня лишь то, что в доме у них с Марфой Романовной жила овчарка по имени Акбар. Из Алчевска же Петра Ивановича направили в Москву на учебу в Промакадемию – тогдашнюю кузницу руководящих кадров для индустрии. Да и не только для индустрии. В одной группе с дедом постигал науки знатный партиец Никита Хрущев. «Говорлив был неистово и всегда готов чуть ли не часами разглагольствовать на любую тему. Правда, все эти речи отличались крайним сумбуром и невнятностью», – вспоминал дед о Мыкитке времени Промакадемии.

Не удается забыть и мне свою отроческую, двенадцатилетней поры, краску стыда на лице, эпизод из благословенного 59-го года. С экрана телевизора модели КВН, через глицериновую линзу, передавалось впервые – из самого Вашингтона – интервью первого секретаря ЦК КПСС Никиты Хрущева американскому телекорреспонденту. В один из моментов интервью, когда янки – кстати, с довольно циничной, очень не нашей физиономией – имел неосторожность использовать в своем вопросе метафору «выть на луну», Никита, и до того душно и натужно пыхтевший после каждого вопроса, взорвался и отбросил всякие тормоза. «Я вам не собака, я не выть вам на луну, я первый секретарь!» – орало во все свое луженое и косноязычное горло наиважнейшее лицо моей великой Родины.

Жар на щеках, стыд, желание убежать и спрятаться памятны мне и через сорок с лишним лет, ощутимы едва ли не физически. Никита орал, наливался тяжким свинячьим загривком, брызгал во все стороны слюной. Эти брызги позора из плохого Вашингтона, казалось, пролетали через глицериновую линзу самого лучшего в мире телевизора КВН, чтобы в доме № 43 на Московском проспекте, бывшем проспекте Сталина, в городе Харькове прилепиться отнюдь не Божьей росой к щекам отрока и пионера, отличника и патриота. Тогда это было впервые. Давно, уже очень давно, едва ли не каждое из высочайших изречений отечественных самодержцев для меня, взрослого человека, – те же ядовитые брызги лжи, позора, срама кромешного. И как бы ни хотел, как бы ни пытался я отделить всякий раз самого себя от очередного царя Ирода, получается, увы, не слишком убедительно...

Проучившись в Промакадемии в 28–29-ом годах, дед заканчивал ее уже заочно, после того, как был направлен из Москвы директорствовать сначала в Ульяновск, а затем на тот же луганский патронный завод, где еще в 12-ом году начинал работать литейщиком и куда в 17-ом году вернулся с фронта после большевистского переворота в Петрограде. Работая здесь, стал депутатом Верховного Совета СССР первого созыва. И депутатство всесоюзноеи орден Ленина, в те годы наивысшую государственную награду, заслужил не интригами и аппаратными играми, а пахотой беззаветной, шестнадцатичасовым рабочим днем. Права на ошибку ни у него, ни у вверенных ему тысяч работников, конечно, не было. Субботы и воскресенья тоже начинались с непременного обхода заводских цехов. В уже завершающие годы дедовых трудов я, еще совсем мальчик, сам был тому служению понимающим и почтительным свидетелем.

Детей у них с Марфой Романовной, к превеликому их сожалению, не было, ребенок после родов с кесаревым сечением не выжил. Марфа моя, возлюбленная и незабвенная, – и это, при всей нашей с ней разнице возрастов в шесть десятков лет, ничуть не метафора, – была схвачена зимой 18-го года, в разгар боевых действий 5-й армии, деникинцами-контрразведчиками. Захватили ее, когда, подалась она, душа отважная и пылкая, характер искренний и прямой, в тыл к белым, с разведзаданием. Казнить ее пытались, выбросив после избиений из окна третьего этажа. Спасли промысел Господний и зимние сугробы под окнами. Но вследствие того падения родить, даже с кесаревым вмешательством, как выяснили позднее медики, она уже не могла.

Под новый 27-ой год Марфа Романовна, Муся, забрала к себе моего восьмимесячного отца и ухаживала за ним до 28-го года, пока отец Котика, младший брат Петра Ивановича, Иван, не защитил свой диплом в Харьковском политехе. Первый диплом нашей фамилии в этом весьма почтенном учебном заведении. В дальнейшем вышло так, что еще пятеро – отец, мать, мы с братом и моя дочь – окончили Харьковский политехнический, каждый, правда, будучи с усами и со своей дудой, по иной, неповторяющейся, специальности. Отец до войны, точнее, до 40-го года, каждое лето приезжал или к Пете и Мусе в Луганск, или к своей бабушке Анне Петровне, моей прабабке, во многолюдный краматорский дом на улице Красная пушка, где жили вместе с нею трое ее взрослых детей – Коля, Яша, Люба, которые своими собственными семьями так и не обзавелись.

Начиная с 48-го года, эти отцовские летние наезды в Луганск стал повторять и я, на новом временном витке и на ином, подозреваю, что на более сердечном, уровне человеческих отношений. Все-таки статус дядьки и тетки, которыми Петр и Марфа приходились отцу, определял психологический фон родственных отношений, видимо, чуть сниженный близким соседством во времени, периодическими жестами панибратства прыткого и довольно самоуверенного племянника.

Для меня же мои луганские дед и бабушка воплощали несомненный авторитет – и моральный, и эстетический. Я чувствовал, что любим, и буквально воспарял от, может быть, еще более острого, чувства своей собственной любви – к ним двоим и к их лучезарному летнему миру. Думаю, что те несколько давних летних месяцев, которые выпало провести мне в поле великодушия Петра и Марфы, были важнейшим моментом истины в моей биографии – и тогдашней, до десятилетнего возраста, и теперешней, более, чем полувековой. Вослед стихийному зачатию, вослед жестоким, несуразно-химерным родам Господь дал мне тогда хранительные и оживляющие касания двух родных душ. Не могу не видеть в этом даре явственный знак, что хотел бы Он на меня надеяться... Там и тогда, в единении с любящими людьми, в единении с подлинно женским, заботливым, и мужским, великодушно-сильным, началами дано мне было обрести вместе с «чувством рождения» и духовный иммунитет, и стойкое направление жизненного вектора.

И в каких бы обличьях бесово или бесновато-мирское ни настигало меня в дальнейшем, в последующие полвека, я всегда и знал, и чувствовал, что то, первичное, вполне Божье, остается со мною – как завет и оберег. Вспоминаю одно из стихотворений, посвященных этим, навсегда бесценным для меня, людям:

 

Как пахла склянка синего стекла –

серебряную крышку открывали

и крошки чая бережно ссыпали...

Какая благость в воздухе плыла!

И льнуло к пальцам старое стекло,

шершавилось узорами травленья...

Всё это и поныне – не виденье,

хотя Бог весть когда уже прошло...

 

Нет тех, кого любил, и сломан дом.

И десять лет прошло, и трижды десять.

Лишь память не устала прошлым грезить,

июлем плыть над глиной и песком...

И полдень тот всё длится надо мной,

двух верных душ заботу излучая, –

то хрупкою стеклянной синевой,

то пряной ностальгией горстки чая...

 

Это свечение синего стекла, этот запах чайных лиственных крошек остаются со мной и сегодня, полвека спустя, совершенно живым, свежим и первозданным ощущением. А ведь минуло уже тридцать шесть лет, как нет в живых Петра, тридцать лет, как ушла вслед за ним Марфа. Единственное, что захотел я исправить в стихах, перечитав эти двадцатилетней давности строчки, – неточное слово «старики». Никогда ни Петр, ни Марфа мне стариками не казались. Ни о какой их старости у меня и мысли не возникало. Атмосфера тех летних луганских пробуждений, полудней и вечеров была насквозь живительной, радостной и молодой. И дед с бабушкой неизменно занимали сердцевину, центр моего полновоздушного царства, являясь в нем всемогущими, полными сил и великодушия суверенами.

Принимая с благодарностью то ровное излучение добра, мира, заботы, которое устремлялось от них ко мне, я, конечно же, не мог себе представить тогда и малой доли жестокости, дьявольской злобы времен, выпавших на их долю. Не мог знать, что совсем недавно, в начале тех же сороковых годов, в конце которых я появился в поле их любви, всемирно-исторические события развивались едва ли не фатально для них, двух отдельно взятых людей. В конце лета сорокового года, в конце же рабочего дня, в заводской директорский кабинет в Луганске, явились к Петру Ивановичу трое мужчин с совершенно каменными, как определял в последствии он сам, лицами. Объявили об аресте и, не задерживаясь ни на час в Луганске, отвезли деда в Москву, в Лубянскую внутреннюю тюрьму НКВД.

Допросы в первые дни, как было принято в чекистско-лубянской системе, проходили почти беспрерывно, едва оставляя час-другой для сна. Собственно, и допросов, как таковых, не было, а были упорные обвинения во вредительстве на заводе, угрозы, сопровождаемые избиениями (в 39-м году вышло сталинское постановление о применении пыток в НКВД), раз за разом повторяемое требование: «Подписывай, блядь, что нарком Ванников давал вредительские указания!»

«Никакой вины за собой не знаю и ничего подписывать не буду» – этот, ох, какой нелегкий, – чую сердцем, – ответ моего Петра растянулся для него, мученика, нашедшего в себе силы стоять насмерть, на долгие, бесконечные, два года. За что стоял он из последних сил – под ударами, пытками, унижением, клеветой? За прежнего своего «большевистского Бога», коему и военными ранами, и стоическим трудом прослужил верой и правдой почти четверть века? Думаю, что, человек с трезвым, мощно-практическим умом, он уже тогда осознал, что иного выбора, как стоять до смертного конца за Бога, но не большевистского, а человеческого, у него не осталось.

Он и нашел в себе мужество выстоять там, в бесчеловечных лубянских темницах. Сумел устоять и не отрекся от Божественной сути, от собственного человеческого достоинства, пусть и поруганного бесами в их мутном слое. Не отрекся и от той измордованной всечеловеческой и родовой правды, которая имеет обыкновение, помимо всего прочего, передаваться по наследству. Не предал мой Петр своей, а значит, и нашей, фамилии – ни в прошлой ее временной ипостаси, ни, тем более, в ипостаси ее будущего, идущего его стойкости вослед. В наследовании ему, Петру-камню, и сам я вправе присягнуть, добровольно и осознанно, – не перед лубянскими казематными, конечно, нелюдями. Не перед нечистью вчерашней и сегодняшней, у которой куда как живуча своя, воронья и крысиная, традиция наследования.

Из Лубянской тюрьмы Петра Ивановича осенью 41-го года перебросили в тюрьму саратовскую, где соседство по нарам ему составил уголовник. В Москве на Лубянке дед сидел в одной камере с Кириллом Мерецковым, тогда еще генералом, впоследствии маршалом. Отношение к генералу, по воспоминаниям Петра, оставалось и в тюрьме всё-таки особым – кормили узника время от времени даже красной рыбой. Мерецков, кстати, как и нарком боеприпасов Ванников, которого дед не запачкал своей подписью под чекистскими наветами, похоронен в краснокирпичной кремлевской стене. Там же, у стены, покоится прах еще одного дедова знакомца, комиссара Генриха Звейнека, погибшего в апреле 19-го года на последнем рубеже обороны Луганска, на Острой Могиле.

Все эти злые дни и месяцы, когда Петра брали на измор допросами и пытками на Лубянке, Марфа Романовна отчаянно и бесстрашно, а этих качеств никогда не надо было занимать ее характеру, боролась за мужа. Писала письмо за письмом Клименту Ворошилову, который хорошо знал и ее, и Петра Ивановича как по дореволюционному еще Луганску, так и по Гражданской войне. Отсылала отчаянные восклицания о невиновности Петра и по всем другим возможным московским адресам сначала из Луганска, а потом из города эвакуации – из дальнего азиатского Фрунзе.

Стойкость ли деда, или послания бабушки бывшим красным соратникам – а, вероятно, и то и другое вместе – привели к тому, что летом 42-го года безнадежная ситуация внезапно изменилась. При очередном вызове в кабинет следователя саратовской тюрьмы, тот обратился к деду неожиданно: «Садитесь, товарищ Шелковый!»

«Гражданин я» – поправил следователя Петр Иванович. «Нет, товарищ! Пришло указание. Ошибка, считайте, получилась. Когда лес рубят, тогда, знаете, щепки летят. Имеется постановление о Вашем освобождении».

«Щепки мы, сынок, выходит, что щепки» – с горечью повторял дед уже в 67-ом, при последней нашей с ним встрече в Луганске, за три месяца до своей смерти, вспоминая внезапно свалившееся на него известие об освобождении – поздний летний вечер в саратовской тюрьме. Время вызова к следователю было уже темным, почти ночным, и пришлось Петру Ивановичу вопреки предложению тюремного начальства освободиться немедленно, испрашивать позволения на последнюю ночевку в тюрьме. Ему просто-напросто некуда было подеваться в незнакомом городе среди ночи.

Свой арест в той же, последней нашей, беседе сам дед связывал с позорными итогами финской войны 1939–1940-го годов, когда на 16 тысяч финских потерь пришлось около двухсот тысяч убитых солдат Красной Армии. Естественно, НКВД бросилось искать виновных, ответчиков за провал финской компании. «Мое твердое убеждение, – говорил Петр Иванович, – что, не будь финского позорища, Гитлер еще десять раз подумал бы, прежде чем напасть на нас в 41-ом году...»

Утром следующего дня, в знойном Саратове 42-го года, дед отправился прямо из тюрьмы на Центральный телеграф, чтобы сделать все возможные звонки, сообщив и родным, и по службе о своем освобождении. Последним был звонок в Москву ко Всесоюзному старосте Михаилу Ивановичу Калинину. В ответ на свои слова: «С Вами говорит ваш бывший депутат Петр Иванович Шелковый...» дед услышал от благостного верховного старца: «Нет, Вы не бывший. Вы были и остаетесь нашим депутатом!» Такой ответ звучал не просто невероятно вослед двум годам нещадных тюремных истязаний. Столь резкое снятие предельного физического и психологического гнета оказалось уже непереносимым – дед лишился сознания и рухнул на пол там же, у телефонного аппарата. Окончательно пришел в себя он только после четырех месяцев больничного лечения в том же Саратове. Войдя в Лубянскую тюрьму здоровым человеком могучего телосложения (на Лубянке в декабре 40-го года довелось Петру встретить свое пятидесятилетие), он вышел из камеры в Саратове абсолютно изможденным – сорока килограммов веса, с кожей, скрученной жгутами по всей поверхности тела.

Что же происходило с душой моего Петра за два тюремных года – о том остается лишь догадываться с великой печалью и болью. Да и не обо всем дано догадаться, не все возможно словом определить. Уже после освобождения, работая, как и прежде, руководителем большого завода в подмосковном Подольске, Петр Иванович однажды в воскресенье при банных сборах вынул из шкафа, из стопки белья, холщовую нательную распашонку, в которой был выпущен из саратовской тюрьмы. По свидетельству моего отца, ставшего тогда, в 43-ом году, московским студентом и нередко гостившего у Петра Ивановича, крохотная распашонка, размером со сложенную вчетверо газету, была серо-желта и украшена жирными прямоугольниками черных тюремных штампов. Петр мой, человек истинный, взяв в руки это химерное, уже годичной давности, свидетельство своих мук, не смог удержаться тогда от рыданий.

И если нужны человеку свои личные, кровные, символы веры, – а они непременно нужны! – то я выбираю эти, за шестьдесят лет не высохшие, слезы сильного мужчины, родного мне и по крови, и по духу. Выбираю соль страдания и преодоления, неиссякшую и доныне в тех – по сути, всенародных – слезах.

После четырех месяцев саратовской больницы Петр Иванович, при сохранении всех его многочисленных регалий, орденов и званий, был возвращен к прежним своим руководящим заботам. Принял сначала на несколько месяцев военный завод в Казани, а затем, когда немцев оттеснили дальше на запад, стал директором воензавода № 710 в Подольске. Там он работал около года. И предприятие, бывший зингеровский завод, было хорошим, и справлялся он с директорством успешно, и жили они с Марфой Романовной куда просторней и благоустроенней, чем в Луганске, занимая весь первый этаж, пять комнат, двухэтажного зингеровского особняка.

Но все же в родные края, в Луганск влекло его постоянно и неодолимо. «Не знаю, сынок, – вспоминал дед о послевоенном возвращении в Луганск, – мог бы, я, конечно, работать и в Великороссии. Но мне, кажется, что, хотя наших малороссов труднее раскачать, они, если уж за дело возьмутся, никому не уступят!» Дед был патриотом степного дымного Луганска, с которым нелегкие годы связали его кровными узами. В конце 44-го года он добился перевода на свой прежний луганский номерной завод. Войной все было вдребезги разбито, пришлось все цеха восстанавливать, вернее, отстраивать все хозяйство заново.

На луганском патронном заводе, где впервые появился он молодым литейщиком еще в 12-ом году, на почтовом ящике № 270, на машиностроительном ныне предприятии имени, конечно же, В. И. Ленина проработал мой Петр Иванович еще одиннадцать лет директором, пока в августе 1956-го не вышел в отставку. Копия типографского листка с приказом о выходе на пенсию под грифом «для служебного пользования» и за подписью министра оборонной промышленности СССР, в дальнейшем – маршала и министра обороны, товарища Устинова сохранилась в моем архиве: «Отмечая долголетнюю и безупречную работу т. Шелкового в оборонной промышленности на руководящих должностях, объявляю ему благодарность и премирую двухмесячным окладом...»

Завершающие дедовы восемь лет на посту, считая с года моего первого появления в Луганске – с 48-го, и еще одиннадцать его последних лет жизни, отмеренные ему судьбой, оставались уже непосредственно в поле моего зрения и слуха, в поле ощущения и осознания, схваченные цепкой детской и юношеской памятью. Наши совместные луганские дни сохранились во мне отдельными, мозаичными, пожалуй, фрагментами. Но фрагменты эти всякий раз легко и живо, ярко и выпукло образуют общую полнокровную и нетускнеющую картину того притягательного для меня бытия.

Когда, еще до выхода деда на пенсию, я писал зимние письма из Харькова своим Петру и Марфе, адрес на конверте выглядел так: городВорошиловоград, 2-я линия... Эта «Вторая линия» в разговоре называлась «участок», то есть говорилось, к примеру: «живем на участке...» То, что называлось этими вполне неуклюжими, казенными именами «линия», «участок», было счастливейшим для меня образованием «складок местности», замечательным изобретением голи, что на выдумку хитра.

 

Вымытый въезд из булыжного камня,

взятый зеленым гнездовьем в полон.

Стены и заросли родины давней,

полные гулких зовущих имен.

 

«Въезд из булыжного камня», та самая «Вторая линия», отходил перпендикуляром и немного покато, вниз, от пыльной улицы, тянувшейся вдоль глухого казенного забора дедового завода. Над забором, выкрашенным по всей его площади, необозримой, яко щит родины, салатным на мелу колером, тянулась в несколько рядов колючая проволока, естественно, под напряжением. Въезд, мощенный гранитным булыжником, или, как выражались мы тогда, «диким камнем», отделялся от внешней улицы, идущей вдоль государственного забора к железнодорожному переезду и далее к Каменному Броду, неподъемными железными воротами.

Определение «неповоротливые», тавтологичное по форме, было бы по существу более точным. Впрочем, мне тогда, с моими худющими дошкольными силенками, всякая калитка могла бы показаться и тугой, и тяжеловесной. Решетка тех ворот венчалась остриями пик и бугрилась-пузырилась множеством слоев зеленой масляной краски. Раскрывались врата редко, чаще были взяты на замок, так как автомобили в наши владения почти не вторгались. Пешеход же попадал на участок через калитку справа от ворот, такую же, как и они, зелено-решетчатую, словно бы приходящуюся основным воротам младшей родственницей. По обе стороны мощеного въезда стояли двумя рядами вдоль всего участка старые-престарые, высоченные и полнолиственные тополя.

 

Знаю, что снова увижу на склоне

здесь, только здесь, начинавшихся дней

эту аллею грачиных колоний,

строй патриарший седых тополей...

 

Деревья восхищали толщиной стволов у комля – в несколько обхватов детских рук, гипнотизировали изысканно-ребристыми, премудро-морщинистыми узорами коры. В кронах, сходящихся на высоте двумя непрерывными лиственными навесами, обитало несчетное количество грачей и галок. Если я объявлялся на участке в мае или июне, а чаще всего так и бывало, то в течение месяца-двух нередко мог предаваться одному из своих любимейших занятий – подбирать под тополями выпавших из гнезд, еще не вполне вставших на крыло, птенцов разнообразных черно-сизых расцветок и некоторое время, пока старшие не добивались освобождения пленников, исследовать и тискать грачиных и галочьих недорослей.

Отделяясь от тополиных рядов мелкими дождевыми канавками и живописно-щербатыми цементными плитками пешеходных дорожек, тянулись вдоль все той же центральной оси булыжного въезда два ряда «поместий» – по пять приземистых, одноэтажных домов с обеих сторон участка с крохотными садами за каждым из строений. Наш дом стоял вторым по правой стороне этой своеобразной, территориально замкнутой со всех сторон, колонии-коммуны.

Знакомыми и дружественными для меня, ребенка, в течение восьми лет, – от годовалого до девятилетнего возраста, – когда я приезжал на участок, являлись лишь три двора из десяти – два на нашей правой стороне, где жили мои сверстники-товарищи Вовка Копанев и Юрка Землянский, и один, несколько иного рода, двор левосторонний. В нем обитал бывший заместитель Петра Ивановича по заводу Соляной с красивой, почти взрослой, то бишь года на три постарше меня, дочерью Нелей. В том же доме половину комнат занимали другие люди – еврейская семья, интересная для меня загадочной, лет десяти-двенадцати, девочкой Линой.

Эта Лина, светясь очень белой, с мраморным оттенком, кожей, изредка появлялась в сопровождении мамы, усаживалась на крыльце своего дома под железным козырьком на маленький удобный стул, и неторопливо, почти торжественно, извлекала рисовальные принадлежности. «Лина готовится стать художницей, – говорила бабушка, – хочешь пойти посмотреть?» Я хотел, поскольку и сам сызмала явно, хотя и стихийно, тяготел к изобразительству. Лиина же вполне владела навыками рисовальщицы, и мне живо помнится та картинка, которую она скопировала для меня цветными карандашами из детского журнала. Там благородные звери, согласно сюжету сказки «Рукавичка», прижимались по-зимнему друг к другу – в тесноте, да не в обиде. На мой, того времени, взгляд – копия получилась чрезвычайно убедительной. Очень хотелось и самому владеть подобным искусством оживления. В известном смысле, желание не исчезло и до сей поры.

Кстати, о тесноте и не обиде. Дом деда и бабушки на участке все восемь лет нашего с ним общения казался мне обширным, значительным, полным и человеческого уюта, и приветливых, почти одушевленных вещей. Дом – это четыре комнаты, веранда и кухня. Каждая комната – со своими памятными предметами, со своим дыханием и освещением. В этом доме и в небольшом саду за ним – мое безоблачное царство, неутраченный, но и немыслимый уже никогда позже во плоти, рай. Там моя малая, но непреданная и не предающая родина. Комнаты, наполненные простором полвека назад, теперь, постфактум, при объективном, сжимающем объемы, взоре, едва ли могут похвалиться площадями в десяток квадратных метров каждая.

Но в темноватой столовой, выходящей небольшими окнами на веранду, в самой большой из четырех комнат, осталось никогда нигде невозможное вновь чувство полного, ничем не умаляемого, торжества, которое вспыхнуло в сознании сделавшего свои первые шаги годовалого мальчика. Сколько бы ни говорили мне, что невозможно с полной ясностью сохранить в памяти ту картинку луганского лета 48-го года, когда мне едва исполнился год, я-то вижу, и вижу во всех подробностях: оттолкнувшись от дивана, обитого светло-пестрой гобеленовой тканью, делаю несколько шагов к стоящему в центре столовой квадратному столу и вдохновенно впиваюсь обеими руками в свисающую со столешницы плотно-льняную ткань скатерти. Пальцы, ладони ощущают до сих пор спасительность, надежность хватательного жеста – там, на финише первого, великолепно осуществленного, неожиданно свершившегося пути. В раскрытую дверь с веранды падает как раз на пройденный мною полутораметровый участок дощатого пола яркий солнечный свет. Оттуда же, с веранды, раздается удивленный и одобрительный голос бабушки: «Сережа пошел...»

Из столовой одна дверь ведет в спальню, другая в кабинет деда. Эти комнаты чуть поменьше столовой, но светлей – два окна спальни выходят в сад. Там – утром солнечная сторона, и летние пробуждения у распахнутых окон всякий раз похожи на счастливое рождение заново. Иногда, если рядом нет старших, можно перебраться прямо с раскладушки на подоконник, а то и с подоконника на влажную садовую почву – бабушка постоянно поливает из шланга цветы, посаженные неподалеку. Там же, в спальне, в один из давних летних вечеров, звучит для меня дедов голос, читающий наизусть из пушкинской «Полтавы» о Кочубеевом гонце к царю Петру, о доносе на «гетмана-злодея» и о тайной депеше, зашитой в казацкую шапку...

 

Кто при звездах и при луне

Так поздно едет на коне?..

Чей это конь неутомимый

Бежит в степи необозримой?

 

Казак на север держит путь,

Казак не хочет отдохнуть,

Ни в чистом поле, ни в дубраве,

Ни при опасной переправе...

 

В кабинете деда – шкафы с книгами, письменный стол с телефоном, который имеет связь только с заводом, и другой диван, обитый черной кожей, стоящий торцом вплотную к окну. Окна кабинета выходят на участок, – на булыжный въезд и тополиные угодья, – и всегда закрыты ночью, а иногда и днем, деревянными ставнями. Над диваном в прямоугольной раме – гобелен охристых тонов, где на золотистых лужайках кофейного оттенка олени вздымают на переднем плане великолепие боевых рогов. Силуэты светло-коричневых замковых строений проступают сквозь золотистость растений на заднем плане тканного изображения. В углу, за дверью, соединяющей столовую и кабинет, висит на стене вещь первостепенной важности – дедова охотничья двустволка с воронеными стволами и лакированным прикладом.

Четвертая комнатушка, тоже выходящая окном на участок, – совсем маленькая и называется Галиной комнатой. Галя – двоюродная сестра моего отца, дочь самого старшего из шести братьев Шелковых – Василия Ивановича, выучившегося на бухгалтера еще в самом начале века. До революции он работал несколько лет в земстве в Могилевской губернии, а затем – в Тамбове. Позднее долгие годы посвятил бухгалтерским трудам в Харькове, где и скончался в 1950-ом году. Галя заканчивает в Луганске медицинский институт, специализируясь на хирургии. Летом мы с нею редко пересекаемся. Она уезжает к матери, женщине, по ее словам, чрезвычайно тяжелого характера, постоянно ропщет, но уезжает все же каждое лето. Она и похожа – немного скептическим выражением лица и яркой чернобровостью – на свою трудно переносимую, по мнению всех родственников, мать Антонину, которую все зовут, в сокращенном варианте, Ниной, – родом из белгородской Борисовки.

В Галину комнатенку, где едва помещается ее кровать, белоснежная, всегда тщательно прибранная, в одну из моих летних эпопей, в возрасте лет уже пяти, был я помещен, внезапно захворав, на поправку. Два дня продержалась высокая температура, после чего, на день третий, беготня моя по десяти дворовым и въездовым угодьям участка, «гацанье», как выражалась бабушка, возобновилась с новой силой. Сам я подозревал, что причиной хвори стало отравление, поскольку буквально накануне нажевался больше, чем обычно, вишневого клея, соблазнясь упругостью, янтарным колером и свечением его капель. Эти золотые, мутноватые снаружи, но прозрачные на разломе пузыри клея обильно выступали в особо жаркие дни на коре вишен, слив и абрикосовых деревьев. А пройти мимо живых доказательств таинственной внутрирастительной жизни и не отковырять от ствола, как минимум, пару мутно-янтарных смолистых капель я никогда в те времена и не помышлял.

Следующим летом Галина квалификация хирурга очень пригодилась, когда меня, один-единственный раз за все дошкольные годы, попытались устроить на неделю-другую в детсад. Это общественно-полезное заведение располагалось в пяти минутах ходьбы от участка, но уже за железнодорожным переездом, на территории Каменного брода, традиционно славного своей дурной, разбойничьей репутацией. Память о Каменнобродском периоде осталась лишь в ноздрях – свежий, пресно-речной, неослабевающий с годами, запах мокрой глины и акварельной краски от нескольких тамошних уроков лепки и рисования.

А походы по утрам через шпалы и рельсы переезда закончились вскоре – после того, как, пытаясь запустить шар в строй кеглей в детсадовском павильоне, я загнал занозу под ноготь среднего пальца – здоровенную, на всю высоту ногтя. Операцию Галина Васильевна, экстренно вызванная бабушкой с работы домой, на участок, провела в военно-полевых условиях и без наркоза. Сидя на кухонном столе и не глядя в упор, по совету обеих женщин, на свою правую руку, я все же несколькими косыми взорами-подглядываньями рассмотрел, как Галя аккуратно и безболезненно разрезала скальпелем ноготь над занозой и благополучно ее извлекла. Скорость броуновских перемещений ее пациента-племянника после удачной операции, – как по горизонталям булыжника и травостоя, так и по вертикалям известняковых оград, веток и стволов, насколько я теперь припоминаю, лишь возросла... Помню, что остроту скальпеля ощутил, тогда, отнюдь не осмысливая этого ощущения, как некий мощный и значительный символ. Как будто бы нутром почуял, что острота, твердость и точность, объединившись, на многое пригодны.

 

Я просто мальчик в давнем синем дне,

но некий хмель крепчает в слабых венах,

и тянутся во сне от лун ко мне

предчувствия о многих переменах.

 

И пальцы в шрамах – быстрая рука

при ярком свете так неосторожна!

А ночь – близка, нежна... И у виска

всё шепчет, шепчет:

«Жизнь твоя возможна...»

 

Да, именно там, – в тех вольных снованиях по почти феодальным угодьям Луганской Второй линии (ни центрального отопления, ни горячей воды во всех домах участка, в том числе и в дедовом, директорском, доме не было), в порывистых, порою наполненных просто-напросто счастливым захлебом, перемещениях по пространству, остро ощутимому, возлюбленному, в постоянных обретениях царапин, ссадин, даже собачьих укусов, – именно там возникло и окрепло ощущение, что жизнь возможна. Окрепло предчувствие, что может сбыться страстно желаемое и полнозвучное участие в этой жизни – настоящей и будущей. Иначе не могло и не должно было произойти. Слишком ярко и щедро возобновлялась небесная синева каждым утром. Слишком надежно нисходило тепло степного полуденного солнца и на детские, предчувствующие завтрашнюю силу плечи, и на исполинские тополиные заросли, и на брызжущие фиолетовым кисло-сладким соком ягоды шелковиц, льнувших то здесь, то там к желтым камням известняковых оград. Воистину, «кто побывал в раю, не убоится ада...»
Бабушка, моя Марфа Романовна, Муся, давала мне волю, спасала, когда очередное ранение настигало ее неуемного питомца. То раскрашивала зеленкой его левую ягодицу после падения вместе с оборвавшейся трубой летнего душа, приговаривая: «Будешь знать...». То отвозила на уколы на попутной кляче с телегой – после предательского укуса нашей гадковатой дворовой собачонки Чернухи.

Уколы укушенному делал, бережно прихватив двумя пальцами кожицу тощего шестилетне-пацанячьего пуза, пожилой доктор в белом халате – отец Галиной подруги и соученицы Евгении. Ее правильным чертам лица и блондинистым мелким кудряшкам я определенно симпатизировал, встречая ее изредка в нашем доме, что не мешало мне, сохранять одновременно и стойкую симпатию к соседской Неле Соляной, соратнице по летним играм. Поскольку лукавый седой врачеватель начинал каждый из десяти укольных сеансов заговариванием зубов, – рассказами, например, о том, как охотно корейцы поедают собачек, в особенности же кусачих, – десять уколов от бешенства были восприняты мной не только безболезненно, но и с явным удовольствием от общества добродушного Айболита.

Кстати, сын Чернухи, – и вправду зело черной, коротконогой и мелкокостной, – молодой кобелек Ароль, был ласков, ясноглаз, высок и отличался редкой и чистой окраской – кофе с молоком, может быть, даже более теплым тоном – густого топленого молока.

 

На крыше кухни и сарая

Дождями истрепало толь,

И дремлет у калитки рая

Дворняга с именем Ароль...

 

Так время и семейные предания оставляют в памяти имена преданноглазых братцев и сестриц, словно бы имена из созвездья Гончих, уже унесенных темными ветрами, псов: Акбар, Ароль, Тарзан и тройная звезда Лада – две больших искры и последняя поменьше... Тарзан и три Лады – это уже питомцы из отцовского дома, следовавшие на протяжении сорока лет друг за другом: три чепрачных овчарки и шнауцер-мордаш, ловкая, боевого характера, собачонка – карие живые глаза и шерсть щеткою окраса перца с солью.
Колченогая, злобного нрава дворняжка Чернуха, тяпнувшая таки меня однажды утром за палец при наивной попытке ее погладить, признавала одну лишь Марфу Романовну. Бабушка подобрала ее, бродягу, как-то на улице с перебитыми лапами, подлечила и оставила жить на нашем подворье, на участке, в зеленой дощатой будке, что стояла у торца надворных построек, возле входа в погреб. Бабушке Чернуха была верна, на всех прочих глядела недобро, вдвойне косо, – как-то одновременно и сбоку, и исподлобья, – издавая при этом рычанье и нередко переходя на визгливо-угрожающие тявки. Я думаю, что к бабушке эта злобная и вздорная чернявка меня просто-напросто ревновала. Слишком очевидным было наше с Марфой Романовной взаимное тяготение.

В бабушке не иссякала природная врожденная доброта, сердечность. Жизнь, нередко к ней беспощадная, этих ее душевных качеств отнять у нее так и не смогла. Родилась она в простой многодетной семье Романа Цыбаненко на берегу Донца под Луганском. Очень рано, в младенческом возрасте, потеряла мать. Мачеха ее, придя в Романову семью с несколькими собственными детьми, к Марфуше никаких добрых чувств не испытывала и не собиралась терпеть лишний рот в доме. В пять лет ее отдали в няньки в семью казаков на противоположный берег Донца – в Ростовские уже края. Забот ей там всегда хватало – и при казацком ребенке, и в прочем услужении. Однажды, уходя в гости, хозяева поручили пятилетней работнице сварить яйца «в мешочках». Марфуша, перерыв дом, с трудом отыскала холщовые мешочки и добросовестно, не отступая от буквы указа, варила посиневшие яйца до самого прихода хозяев.

В революционную религию луганских пролетариев она устремилась еще задолго до 17-го года со всей энергией и отвагой своего незаурядного страстного характера. Она и родилась 14 июля, в день взятия Бастилии. Позднее, в многочисленных боевых и походных испытаниях 5-ой армии, в дни Гражданского противостояния, и она, и двое ее старших братьев оказывались не раз в самой гуще событий. Имена обоих братьев Цыбаненко, погибших в Гражданской войне, вырезаны на одной из плит луганского мемориала, на площади Героев революции в центре старой части города. Третьего, младшего брата, Андрея Романовича, как и его детей и внуков, я хорошо знал уже по 50–70-ым годам, когда они, тоже жившие в Луганске, нередко гостили в доме у деда и бабушки.

Марфа Романовна по дореволюционному Луганску, по нелегким, порой отчаянным, дням обороны Луганска и Царицына была хорошо знакома «маршалу нашему Ворошилову Климу», занимавшему позднее, в хрущевские времена, хотя и номинальный, но торжественно именуемый пост Председателя Президиума Верховного Совета СССР. Дважды принимая Петра Ивановича после войны у себя дома, знатный луганский выходец оба раза осведомлялся и о незабытой им Марфе.

Со вдовой Александра Пархоменко, Харитиной Григорьевной, бабушка была близка настолько, что мой отец, студент МВТУ с 43-го года, на некоторое время по просьбе Марфы Романовны смог обосноваться в московской квартире семьи Пархоменко на Чистых прудах. За дверцей шкафа, как свидетельствовал отец о том периоде, хранился, накрытый марлей, череп Александра Пархоменко. Когда марлю снимали, на поверхности мертвой головы обнаруживались многочисленные сколы кости, оставшиеся от последних сабельных ударов махновского воинства. Сохранилась бледная любительская фотография, где Марфа Романовна и жена Пархоменко сняты в московской квартире. За их спинами чуть ли не половину стены по диагонали занимают висящие на гвозде винтовка и размашистая шашка в ножнах – последнее боевое оружие легендарного кавалеристского комдива, оставшееся в семье после гибели Пархоменко.

Доброта и отзывчивость, стремленье отдать ближнему свою заботу, казалось, были у бабушки в крови. И отец, и я сам, каждый в свое время, сполна испытали ее теплоту, ее ежечасные и неутомимые хлопоты и раденья. Слово «раденья» в данном случае, звучит точно, вырастая из родного корня, ибо каждый раз чувствовалось, – а детская интуиция в таких ситуациях никогда не обманывает, – что ее заботы о беспокойном и шустром дитяти были для нее не в тяготу, но истинно – в радость.

Когда после Гражданской войны Петр Иванович впервые навестил в Краматорске свою матушку, приехав вместе с Марфой Романовной уже в качестве жены, Анна Петровна поначалу не слишком одобрила невестку. Приехали Петр с Марфой накануне Пасхи, и предпраздничным вечером Анна Петровна нашептывала младшей дочери Александре: «Шура, я тебя рано разбужу – тесто взбивать. А то Мусю не хочу – она коммунистка...»

Отношение прабабки к Марфе Романовне изменилось после ответного приезда к сыну и невестке в Луганск, где перед первым своим директорством в Алчевске Петр Иванович трудился в начале 20-ых заместителем директора на патронном заводе. «Шура, ты знаешь, Муся за Петей ухаживает, як за дытыной», – рассказывала она, вернувшись, все той же младшей дочери. «Он на завод каждый день в белом костюме ходит и через два дня на свежий меняет. Як за дытыной, она за ним смотрит. И за мной тоже...»

Хлопоты моей земной Марфы были столь же самоотверженны, как и хлопоты Марфы библейской. Но и от второй новозаветной сестры, Марии, было дано ей главное – обращенность всем существом к добру, любви, бескорыстному дарению. Та ее воистину материнская нежность, которую я ощутил на себе в конце 40-ых – начале 50-ых годов, ощутил по-детски интуитивно, еще не зная толком названия этому дару, полагаю, шла в немалой степени от нежности к их с Петром не родившемуся ребенку. Об этих обстоятельствах, однако, я смог догадываться уже значительно позже. А наши общие с ней дни, времена моих ранних каникул, незабываемые летние месяцы в Луганске, перемежаемые отчего-то совершенно непамятными кусками харьковских времен с общим серо-зимним фоном, остались раз и навсегда моей наиглавнейшей духовной опорой.

Остались – благодаря, в первую очередь, присутствию в той моей жизни женщины с когда-то ярко-огненными, а тогда уже чуть тронутыми пеплом, голубыми глазами, женщины, совсем не благостной, но наделенной редким даром сердечности. Женщины, которая, испытав в своей жизни сверх меры боли и зла, свидетельствовала и взглядом, и голосом, и токами тепла, исходившими от ее лица и рук, свидетельствовала не речисто, но истинно о присутствии в жизни доброго начала. Она была и остается моей живой и возлюбленной Марфой-Марией. Если Дух живет там, где хочет, то в те времена Он захотел поселиться в пространстве между нашими душами – ее, седой и принявшей муки, и моей, мальчишеской, еще легкокрылой и первородной. И там, где обитает Дух, она для меня навсегда – первая и единственная.

 

В лиловом и молочном свете,

в крючках и петельках чернил

еще живет письмо о лете,

где мальчик бабочек ловил,

где средь крыжовника колючек

прозрачной ягоды овал

созрел. И женский голос «внучек»

так терпеливо, долго звал...

 

Был летний сад ветвленьем рая.

Теперь, когда во дни стыда

я крохи смысла подбираю,

тем веткам я киваю «да».

«Да» повторяю не свиданью,

лишь вспышке памяти о том,

как был распахнут мирозданью

хранимый тополями дом.

 

Она звалась библейски – Марфа.

В славянских злыднях рождена,

и средь июля, и средь марта

ко мне добра была она.

Кровь с пальцев от шипов-колючек

слижу и ягоду сорву.

Сквозь ветки голос «внучек, внучек...»

Ау, любимая, ау...

 

Когда в 56-ом году в возрасте шестидесяти шести лет Петр Иванович вышел на пенсию, они с бабушкой переселились с участка, где зимами им приходилось постоянно носить уголь из сарая к двум печам отопления, в «цивилизованный» кирпичный дом в Красноармейском переулке, неподалеку от центральной проходной завода. Участок в прежних феодальных угодьях был для меня почти потерян, да и с июля пошел мне уже десятый год, словно бы начав отсчет новому этапу взросления. Летние приезды в Луганск стали не такими неукоснительными, как прежде, поскольку в красногалстучный лагерь то на Эсхаре, то в Зеленом Гаю под Харьковом отцу вполне удавалось сбыть свое раздражающее родителей чадо по тем советским временам рублей эдак за десять-пятнадцать на полный месяц. К тому же ревность и неодобрение родителей по поводу моих луганских привязанностей существовали и давали порой эмоциональные всплески.

Выйдя в отставку, Петр Иванович, не ослабил своих усилий партийца, раз и навсегда присягнувшего и самой идее, и ее неустанной поддержке: работал в составе Луганского обкома, в областном комитете народного контроля, нередко выступал с воспоминаниями перед учащимся молодняком Луганска. Оставаясь на протяжении пятидесяти лет до последнего своего дня не просто сторонником, но реальным сильным персонажем большевистского мифа, сам он был безупречен в том смысле, что его отношения с мифом исчерпывались его личной отдачей, его служением. О каких-либо особых благах для себя он никогда и не помышлял, и не хлопотал. При неограниченном, нередко шестнадцатичасовом рабочем дне, при ежечасной экстремальной ответственности и постоянных, как минимум, полувоенных условиях жизни первого стандартно благоустроенного жилища – с отоплением и горячей водой – удостоился лишь в шестьдесят шесть лет, в год выхода на пенсию. Думаю, сознание причастности к государственному делу, причастности к высокой идее (а вывеска оной была и впрямь высока) оставалось для него всегда гораздо важней материальной стороны существования. И понимаю, что лишь редкостно сильная натура, лишь большое и отважное сердце смогли удержать его на протяжении полувека в том державном, воистину марафонском, походе, которому была отдана его жизнь.

Общественным почетом и признанием в последние годы жизни дед обделен не был. В 1961-ом году принимал участие в 22-ом съезде КПСС в Кремле в качестве делегата от луганских коммунистов. Привез из Москвы многотомник бюллетеней с изложением выступлений на двадцати шести съездовских заседаниях (помимо материалов закрытых заседаний) – семь увесистых книг в коленкоровых переплетах традиционного кумачового колера с золотобуквенным тиснением по нижнему краю обложки: «только для делегатов 22-го съезда КПСС». Многотомник вышел тогда тиражом 5400 экземпляров и был отпечатан, как следует из строки петита внизу второй страницы каждого тома, в Ордена Ленина типографии газеты «Правда» имени И. В. Сталина. В торжественном типографском титуле так и поплясывает мелким бесом эдакая «всенародно любимая» парковая лавочка на постаменте с улыбчиво беседующими цементными вождями, стоящими друг друга...

Однако на страницах семитомника были отпечатаны не только стенограммы официозной нудной болтовни, которая давным-давно проела печенку каждому советскому гражданину. На этих двух с лишним тысячах страниц среди привычных заклинаний, полуправды, лжи, среди завалов картонных, проволочных и железобетонных словесных конструкций попадались в нескольких томах и слова политических признаний – по тем временам совершенно невероятных. Большая часть этих саморазоблачений прозвучала во вступительном и, особенно, в заключительном докладе Хрущева.

Из небольшой по объему информации, явно неохотно озвученной первым партийным бонзой, тем не менее вырисовывались ужасающие масштабы преступлений Сталина и всей его политической машины. Даже нескольких кратких примеров из хрущевских признаний хватало, чтобы понять диапазон чинимых десятилетиями беззаконий – от череды убийств свидетелей после покушения на Кирова до личного пистолетного выстрела товарища Берии, в стенах его руководящего кабинета, в армянского партийного секретаря – товарища Ханджана. Сказав «а» в феврале 56-го года на 20-м съезде, произнеся тогда еще весьма общие слова осуждения культа личности, Хрущев вынужден был идти теперь дальше, признавая массовую практику репрессий и уничтожение миллионов людей.

Семь краснокожих томов партийных книжек, привезенных дедом из Кремля, предоставляли четырнадцати-пятнадцатилетнему подростку, которым я был тогда, нелегкое, но познавательное чтение. Бодро звучащему по форме, но унылому по сути припеву: «Ленин нас этому не учил...» верилось почему-то мало. Постоянно повторяемый припев-заклинание о безупречном, добром и мудром, вожде очень напоминал другую известную песню, где, помнится, сгорел дотла весь дом: «А в остальном, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо...»

Не сомневался, однако, ни тогда, ни теперь не сомневаюсь, что фанатизм и жестокость узурпаторов-вождей коммунистической идеи никак не могли умалить благородства и самоотверженности многих тысяч ее сторонников, служивших верой и правдой, подобно моему Петру Ивановичу, человеческой сущности этой идеи. Ведь и многовековая история христианства отмечена как чередой праведников и страстотерпцев, чаще всего безымянных, так и явлением понтификов-отравителей, развращенных до мозга кости, или верховных ревнителей чистоты веры, захлестнутых кровавой патологией жестокости. При этом носители наивысшего сана, папского или велико-инквизиторского, с мрачной надежностью оставляли потомкам свои имена в качестве символов трагического, но неизменно повторяющегося феномена – дьявольского дела при Божьем слове: имена Александра Борджиа, Торквемады и иже с ними... Прискорбные аналоги из отечественной истории – неестественные, если вдуматься, и несуразные, будто бы шарахающиеся от исходных человечьих фамилий, псевдонимы жрецов и инквизиторов коммунистических: Ульянов-Ленин, Джугашвили-Сталин...

В 1965-ом, году своего семидесятипятилетия, Петр Иванович был удостоен звания почетного гражданина города Луганска. Храню до сих пор и почтовый конверт, и присланный в конверте снимок с дарственной надписью на обороте, где дед запечатлен с лентою почетного гражданина через плечо. И на конверте, и на обороте фотографии – знакомые фиолетовые буквы, выведенные памятной перьевой ручкой, – буквы крупного, почти готического по очертаниям, дедова почерка.

В конце 1967-го года в Советском Союзе с большой помпой проходили празднования пятидесятилетней годовщины Октябрьской революции. Накануне юбилея – Петра Ивановича неожиданно вызвали в Москву, где в Кремле происходило вручение наград ветеранам революции и где он былнагражден орденом Красной Звезды – пятым в его личном иконостасе. Предыдущие награды, – орден Ленина, Боевое и Трудовое Красное Знамя, и первая, еще военных времен, Красная Звезда, – отмечали, начиная с Гражданской войны, определенные этапы в его боевой и трудовой биографии. Вторая Красная Звезда, 67-го года, оказалась по сути последней точкой этой биографии. В конце ноября, менее, чем через месяц после кремлевских чествований, собираясь на репетицию хора луганских старых большевиков, к которому он прикипел в последние три года певучей и романтической частью своего существа, дед скончался в одночасье у себя дома от сердечного удара.

Некоторое время Петра Ивановича еще помнили в Луганске. В простой белой папке с моим луганским архивом сохранился и едко пожелтевший квадратик вырезки из «Луганской правды» от 9 мая 1969 года с заголовком «В исполкоме Луганского городского Совета депутатов трудящихся». Текст вырезки предельно краткий: «В ознаменование 50-летия героической обороны Луганска исполком городского Совета депутатов трудящихся решил переименовать: улицу Новосветловскую – в улицу Петра Ивановича Шелкового, улицу Родаковскую – в улицу Петра Алексеевича Сорокина».

За рамками этого экскурса в фамильную историю остается немало родных и близких людей, о которых мне бы следовало рассказать или хотя бы промолвить «незлое, тихое слово». Надеюсь на снисходительность времени и обстоятельств. Уповаю на то, что при Божьем благоволении многие из них и окликнутся, и будут окликнуты в будущих моих строчках.

Мой родной дед, Иван Иванович, назвал своего сына Константином – в память о своем любимом младшем брате, расстрелянном немцами в 18-ом году в Новороссийске. Отец, Константин Иванович, в профессиональном отношении подхватил и продолжил стезю Петра, проработав сорок лет организатором производства, руководителем крупных станкостроительных предприятий уже в иные, но тоже совсем нелегкие, времена. Человек с чрезвычайно сильным и авторитарным характером, натура очень и очень непростая, отец имел на меня, несомненно, неоднозначное и неоднонаправленное влияние. Многие из моих важных жизненных решений приняты благодаря ему, но и немало серьезных шагов совершается мной, определенно, ему вопреки и в противовес. Те отношения близости-отстраненности между нами, которые при его жизни варьировались порой самым неожиданным образом, теперь, после его смерти, оставили во мне не только твердую осознанную благодарность, не только горьковатое чувство трудной любви, но и мало подверженное логике, растворенное в подсознании ощущение кровного родства – не обсуждаемую, неизбывную данность.

В конце мая этого года, отчитав в очередную пятницу лекцию по информатике и программированию в родном Политехническом университете – последнюю в весеннем семестре, я устремился и спонтанно, и одновременно логично (почему бы художнику не выйти на пленер?) на зеленую и солнечную волю, позабытую за необычно долгую нынешнюю зиму. Пройдя поперек Пушкинской, Сумской и Рымарской и спустившись по живописно искривленному, заполненному стихийными букинистами Классическому переулку, я благополучно достиг за двадцать минут цели моего похода – книжного рынка, именуемого в народе Балкой. Стоит ли жалеть, что новые, наверняка плохо читающие, хозяева книжного торга назвали его более, чем сладко, «Райским уголком»? Стоит ли вообще о чем-то жалеть, если случаются такие, совершенно нежданные подарки, как находка того майского дня? В первой же от входа со стороны Классического переулка книжной палатке, я наткнулся на весьма интересное для себя издание – «Малороссийский гербовник» В. Лукомского и В. Модзолевского с рисунками Егора Нарбута. Книга вышла в Киеве в 1993 году как репринтное повторение петербургского издания 1914 года и уже была у меня в руках тогда же, в 93-ем. В тот раз, однако, полистав с умеренным интересом большеформатный геральдический том, я без особых колебаний положил его снова на прилавок. Но то была, помнится, скептическая осень, а нынешняя весенняя, через десять лет, встреча с гербовником оказалась более колоритной и почти родственной.

В указателе малороссийских родов на последних страницах я сразу же обнаружил собственную фамилию, а на 125-ой странице и описание фамильного герба: «Щит: в красном поле золотая фигура, подобная букве М, увенчанная справа кавалерским крестом и пронзенная наискось слева тростью. Нашлемник: три страусовых пера».

Не имея никогда прежде геральдических притязаний, не проникся я этими страстями и теперь. Хотя и не исключено, что трудоемкие изыскания могли бы установить неслучайность совпадения фамилии владельцев Высочайше пожалованного герба, Шелковых-Онопреенко, и моей собственной фамилии. Мне, к сожалению, далее середины 19-го века, когда родился мой прадед, о представителях нашего рода, о его стволе и разветвленьях ничего не ведомо: «Русской памяти усталость и беспамятства вина...»

Пожалуй, даже метафорических прикосновений к новоявленному гербу я смог бы избежать, если бы не одно обстоятельство. В репринтном гербовнике, как и в питерском оригинале, острое перо Егора-Георгия Нарбута, кстати, старшего брата сильного и оригинального русского поэта-акмеиста Владимира Нарбута, перо талантливейшего графика-самородка, правленное и острённое Иваном Билибиным, изобразило ровно четыреста Высочайше жалованных и прочих малороссийских и польских гербов. И среди четырех сотен гербовых щитов, украшенных львами и единорогами, медведями и змиями, орлами и кречетами, крепостными вратами и башнями, мечами и железными рукавицами, лишь один-единственный багряный щит герба-однофамильца был помечен «золотой фигурой, подобной букве», а в нарбутовском изображении – просто-напросто литерой М. Вряд ли человека, посвятившего почти полвека своей жизни письменам, словам, звукам и буквам, более того, истово устремленного к обретению и оживлению Духа в букве, подобное точно-прицельное совпадение, пролетевшее 320 лет во времени, могло оставить равнодушным.

И отчего бы не предположить, что промысел Господний, щегольнув легчайшим сцеплением разнородных сущностей, доброжелательно подбросил на пробу звуко- и букволюбу эту изящно сработанную, почти невесомую ситуацию-намек, которая, однако, оставляет и время, и пространство для размышлений и толкований? И что, например, могли бы ниспослать еле слышно небесные Отцовы уста одному из бесчисленных своих земных чад, и слабому, и небезгрешному, заготовив для него три с лишним века назад однобуквенное, в гербовый щит вписанное сообщение? Не только ведь один, навсегда усталый, вседержительский скепсис, звучащий в вялой житейской фразе: «М-м-м...»? Не только ведь скорбный вздох о наполовину мнимом, о мифическом, на пятьдесят один процент, могуществе мрака – в обличьях Молоха и Мамонны вчера, мегаполисов и монстров масс-медиа сегодня, вневременных и вездесущих «магистров мантии Мефисто» во веки веков?

Нет, нет, этот нежно-губной звук, словно бы отпускающий в воздушный полет легко-стремительный поцелуй, достоин просветленной минуты и обнадеживающего слова Того, Кто и сам вначале именовался Младенцем Марии. Именно от Него, Ему принадлежа, готов я в любую пору услышать многое, – и вовсе не о мраке, – готов распознать оживающие слова-символы по единственному долетевшему звуку. О времени ли – миллениум и миг, многоденствие и мимолетность, о пространстве ли – Магелланово облако, Млечный путь, мореходы и марсиане, марева и миражи многоликого мира... О клавишах ли и рукописях – музыка-мысль, мастерство-мужество, мечтатель-меченосец, мука и мука, мудрость меры и магическая молния, Моцарт, наконец... О тех ли родных душах, единение с которыми, может быть, – главное свидетельство очеловеченности Духа: Марфа-Мария, Мирослав, сегодняшнее драгоценное мое дитя...

И я, все еще продолжая надеяться на лучшее, готов принять от имени своей фамилии, невольно растерявшей страницы церковных записей, но не утратившей живых корней, это наконец долетевшее до адресата майское метафизическое послание, эту Господню многозвучную литеру, которая по праву принадлежит всем дорогим мне людям, чьей памяти посвящены эти страницы.

Полагаю, что не осудят меня бесспорные владельцы исходного гербового щита за некоторое уточнение геральдических акцентов. Всего лишь обойдусь без кавалерского креста и трости. Всего только страусовы перья заменю на стройно-жесткие гусиные, белые иль серые, но, главное, остро, для письма заточенные. Всего лишь по щитовому багряному фону рассыплю мельчайшей золотой зернью, серебряной солью и все иные, помимо центральной М, буквы-литеры, взятые пригоршней из кириллицы и глаголицы, латыни и греческого алфавита – от «а» до «я», от альфы до омеги... Дабы имена и Петра-камня, и Ивана, иночески смиренного, и Константина-кремня, искры высекающего, – заглавными, запевными литерами в общеродовом клавире светились и отзывались. Чтоб и в каждой другой букве свой памятный человек, со своей неисчезающей душой, будто многолиственный тополиный храм в невесомом летучем семечке, угадывался и откликался.

А центральная гербовая литера, что ж, пусть по праву родовой выслуги трех веков и впредь длит, золотясь, свою силу и благозвучие: Марфа-Мария, мальчик Мирослав, мята и мальва, милость и молитва...

 

2003 г.