касание травы молочной

Арсений Тарковский и его украинские истоки

 

Автор: Сергей Шелковый

 

/seshel.ucoz.ru/

 

 

Споры исследователей о том, откуда берет начало древний род Арсения Тарковского, продолжаются и до сих пор. Но хорошо известно, что выдающийся этот мастер русской поэзии родился и вырос на Украине. Малая родина творческого человека чаще всего остается для него главной внутренней опорой на всю жизнь. Связанное с отчим домом, с первозданным светом и воздухом чувство рождения и обретения мира по остроте и яркости, по своему животворному потенциалу несравнимо ни с чем иным, приходящим позже.

Детство – это именно то живое прошлое, в котором с лихвой, со щедрым запасом заключено будущее, все слои и измерения еще только-только намеченного и потому столь многовариантно-возможного осуществления души. Это плотно вложенное само в себя, неразвернуто-слоистое предбудущее человека – во многих смыслах и богаче, и полнее, чем будущее реальное, материализуемое день за днем и приобретающее статус биографии.

И блажен тот, с кем детское ощущение необъятности каждого нового дня остается надолго, навсегда. Присутствие подобного ощущения – качество истинно поэтическое. Из русских поэтов, пронесших пронзительную интонацию первоистока, детства-рая от начала до конца творческого пути, вспоминаются в первую очередь трое: Бунин, Набоков, Тарковский. Сказано: чтобы понять поэта, надо ехать на его родину. Для человеческого и художнического характера Арсения Тарковского это утверждение представляется особенно справедливым.


Камень лежит у жасмина.

Под этим камнем клад.

Отец стоит на дорожке.

Белый-белый день.

В цвету серебристый тополь,

Центифолия, а за ней –

Вьющиеся розы,

Молочная трава.


Никогда я не был

Счастливее, чем тогда.

Никогда я не был

Счастливее, чем тогда.


Вернуться туда невозможно.

И рассказать нельзя,

Как был переполнен блаженством

Этот райский сад.

Эти исполненные предельной простоты слова, словно бы отстраняющие от себя, как святотатство, любой намек на фальшь, на украшательство, написаны Арсением Тарковским в 1942-м военном году о своей родине, украинской земле, о белом летнем дне в Елисаветграде, где поэт появился в 1907 году и прожил первые 18 лет своей жизни. Вне всяких сомнений, первые годы земного бытия «от рождения до юности» для каждого человека – самые судьбообразующие, определяющие и характер и будущий путь. Тем более для такого художника, как Тарковский, наделенного ярко выраженным Божьим  даром, важны в высшей степени его ранние времена, когда дар внутренний, личностный вступает в праздничное и счастливое взаимодействие с даром внешнего мира – распахнутого и необъятного. Для Арсения Тарковского этим первичным внешним миром, несущим мощно-солнечную, вполне эдемическую, доминанту, был и навсегда остался в его стихах – мир украинского юга, лоно и воздух которого отмечены преимущественно белым, зеленым, золотым, синим колерами. Красками, слагающими спокойную и негромкую гармонию, медленно меняющуюся, подобно неторопливому течению здешней «реки Сугаклеи, что уходит в камыш»... До вторжения в жизнь кричаще-красного цвета, кумача разверстой пасти Молоха, взыскующего кровей, до черного и промозгло-серого времени лишений, нищеты, смертей у мальчика, родившегося 25 июня 1907 года, оставалось еще целых десять с лишком лет золотого детства и отрочества.

Внутренний заряд жизнестойкости личности, получаемый и до рождения, генетически, и с рождением, через механизмы психологии и первичные импульсы социума, в результате все же вполне определим как более или менее крепко организованный инстинкт выживания и самореализации. В формировании такого внутреннего заряда, такого характера, сказать бы – не высшей категории сложности, и фактор пространственной малой родины, исходный возлюбленный клочок почвы, и фактор временной: пять-семь лет почти очевидной детской гениальности – сенсорной, реактивной, динамической – играют не очень заметную роль.

Иное дело – прорастание и формирование характера художника с его потребностью во внутренней опоре, потребностью и способностью оправдания жизни и привнесения в нее тех или иных – но выстраданных, личностных! – смысла и гармонии. В этом случае временем действия, днями мозгового и сенсорного штурма, днями обретения – и еще никак не утраты – земного, вселенского, рая, определяется почти все, что будет с поэтом в дальнейшем – проживи он до 82-х лет, как Арсений Тарковский, или до 78-ми, как Владимир Набоков.


Когда, еще спросонок, тело

Мне душу жгло, и предо мной

Огнем вперед судьба летела

Неопалимой купиной, –


Свистели флейты ниоткуда,

Кричали у меня в ушах

Фанфары, и земного чуда

Ходила сетка на смычках...

Так же, как определяется многое, очень многое, в характере поэта, в его интонации, в его цветовой, звуковой, фактурной – в итоге, речевой гамме, – местом действия, точнее, в этом случае, местом действа, мистерии, со всеми обстоятельствами и подробностями человеческих взаимодействий. Для наследования из детства не только внутреннего энергетического заряда привилегии, скажем, борца и обтекателя гармонии, но и внутренней правоты, духовной опоры создателя гармонии – художника, поэта, музыканта, – исключительно важна нравственно-этическая и эстетическая, да и метафизическая, исходная поддержка. Важна именно в ранний период прорастания духа, творческого дара.

Такая счастливая поддержка времени, пространства, почвы, любящих родителей, мудрых старших друзей у Арсения Тарковского в его незабываемом украинском детстве была. Было прикосновение той навсегда сохраненной им в памяти молочной травы, чье млеко – сродни материнскому, сродни мерцающей субстанции Млечного пути, питающей возвышенную душу.

Здесь на малой родине, под открытым дневным и ночным небом южной степи, все более заметно клонящейся к Тавриде и Понту, родилась и окрепла та всегда узнаваемая интонация космизма, которая присутствует в большей части стихотворений Арсения Тарковского:


Дохнет репейника ресница,

Сверкнет кузнечика седло,

Как радугу, степная птица

Расчешет сонное крыло.

И в сизом молоке по плечи

Из рая выйдет в степь Адам

И дар прямой разумной речи

Вернет и птицам и камням...

Здесь, именно здесь, где «бабочки садятся к нам на плечи, и ласточки летают высоко», эта интонация взлетности, включения в распахнутость ойкумены приобрела такую естественность дыхания, такую неподдельно-личностную окраску, что, понимая справедливость и высший смысл феномена наследования этого образного ключа младшим Тарковским, кинорежиссером, поражаешься в то же время цельности, неискаженности, воистину двуединству этого исследования.

Полагаю, не будет преувеличением утверждение, что уникальная двойная звезда Тарковских, отца и сына, впервые явственно засветилась над южным градом Елизаветы именно в те годы мальчишества Арсения, когда ощутил он пульсацию дара, волхование крови внутри себя, почувствовал властное и окрыляющее дыхание судьбы над собою.

«Звездное небо над ним и нравственный закон внутри нас...» – так, помнится, определил Иммануил Кант два важнейших для него понятия.


Я не в младенчестве, а там, где жизни ждал,

В крови у пращуров, у древних трав под спудом.

И целью и путем враждующих начал,

Предметом спора их я стал каким-то чудом.

Так когда-то, во время своих странствий по «вечной Руси», ощутил и Райнер Мария Рильке дыхание «живого космоса» именно здесь, в полночной степи Украины. Ощутил, по его словам, что «видит вещи глазами Бога-Творца». И именно эти необычные впечатления сыграли огромную роль в дальнейшем творчестве поэта.

Итак, Елисаветград, начало ХХ века. Арсений Тарковский родился в дворянской интеллигентной семье, множеством нитей связанной с культурной жизнью города, именно в эти годы переживающего некий особый бум увлечения искусствами, в особенности театром. Отец поэта Александр Карлович, образованный, владеющий множеством новых и древних языков, еще до рождения Арсения отдал дань порывам народничества, за что поплатился тремя годами тюрем и пятью годами сибирской ссылки. Если именно с Арсения в роду Тарковских началось сгущение поэтического вещества до вполне звездной плотности, чтобы потом в той же, не меньшей, концентрации передаться языку кинолент сына Андрея, то в дворянине-народнике Александре Карловиче Тарковском эта поэтическая материя, также несомненно присутствуя, определялась скорее стадией млечного брожения, фазою разряженной плазмы. Он писал стихи, переводил «Божественную комедию» Данте, вернулся из сибирской ссылки с завершенной дневниковой прозой «Сибирские очерки», которая в 2002-м году, спустя более века после написания, опубликована фондом Андрея Тарковского. Будучи богато одаренным человеком, он обладал взрывным, крайне независимым характером. Этот неукротимый его нрав передался и старшему брату Арсения Александровича, Валерию, который в шестнадцатилетнем возрасте погиб в кровавой буче Гражданской войны в 1919 году.

Украинское, человеческое и общекультурное, окружение семьи Тарковских оказало очень существенное влияние на будущего поэта. Ни много, ни мало – мужем старшей сестры Александра Карловича, Надежды, и опекуном самого отца Арсения Тарковского был Иван Карпович Тобилевич, он же Карпенко-Карый, известнейший украинский драматург, автор многих пьес, актер, театральный деятель, усилиями которого, совместно с Марком Кропивницким, был создан в Елисаветграде первый украинский профессиональный музыкально-драматический театр. Далекое, через столетие, эхо этих трудов прозвучало в 1982-ом году, когда по решению ЮНЕСКО во всем мире отмечался юбилей украинского национального театра. В честь Ивана Тобилевича и его жены, Надежды Карловны Тарковской-Тобилевич, тетки Арсения, музей украинского театра в Елисаветграде назван «Хутор Надия».

Здесь, в бывшем родовом имении Тарковских, перешедшем к Надежде от ее отца, деда поэта, Тобилевичи с давних пор и до сего дня высаживают именные деревья. Рядом с одним из них – крепким, сорокалетним уже дубом – на металлической табличке надпись: «Дуб «Лицар», посаджений у 1964 році на честь світлої пам’яті О.К. Тарковського».

Верится, что и дерево светлой памяти поэта Арсения Тарковского рано или поздно поднимется над молочной травой его детства и юности здесь, на украинской родине, в Елисаветграде. Ведь так много стволов, ветвей и крон, живых и незабываемых, молчаливых и шепчущих поэту тайные ключевые слова, пришло в его стихи, оттолкнувшись однажды от сокровенных земель на берегах Ингула!


Оплакав молодые годы,

Молочный брат листвы и трав,

Глядишься в зеркало природы,

В ее лице свое узнав.

И собеседник и ровесник

Деревьев полувековых,

Ищи себя не в ранних песнях,

А в росте и упорстве их...

Еще одной колоритной и значительной личностью, осветившей своей доброй аурой ранние елисаветградские годы поэта, был близкий товарищ его отца по сибирской ссылке, врач А.И. Михалевич, один из основателей просветительской организации «Громада», активно работавшей над переводами мировой художественной и научной литературы на украинский язык. В своей прозе уже на склоне лет Арсений Александрович тепло вспоминает этого незаурядного человека:

«Я очень хорошо помню доктора Михалевича. С Афанасием Ивановичем Михалевичем отец был в ссылке, в Тунке. Он был сослан по делу украинских социалистов.

В мое время он был сед той сединой, которая не оставляет ни на голове, ни в бороде, ни в усах ни одного темного волоса; роста он был высокого, голубоглаз, – глаза его были добры до лучеиспускания. Волосы делились пробором слева. Летом он ходил в белой широкополой кавказской шляпе, чесучовом пиджаке, с палкой. Он был врач. Он лечил меня в детстве. От него пахло чистотой, немножко лекарствами, белой булкой.

Я много болел, и мне прописывали много лекарств. Он отменял их все и лечил меня чем-то вкусным, на сиропах. Ничего, я выжил.

Афанасий Иванович был сковородист. Он почитал память старчика Григория, но религиозен, во всяком случае слишком религиозен, не был. А, может быть, и был, но не в большей мере, чем другие наши знакомые. Отец рассказывал, что в Тунке, где они жили вместе, он будил его по ночам:

– Александр Карпович, вы спите?

– Сплю.

– Ну, спите, спите.
Еще он любил, также по ночам, играть на скрипке и петь псалмы. Учился он, кажется, в духовной семинарии.

Он был несчастен в личной судьбе. Это касается его детей; жену он очень любил, как и она его. Он женился в ссылке на крестьянке, воспитал ее, обучил грамоте. Она была очень умна, у нее глаза, казалось, видели тебя насквозь».

Первые книги были подарены шестилетнему Арсению Тарковскому доктором Михалевичем: томик Лермонтова и сборник странствующего философа Григория Сковороды. Поэт вспоминает, что в детстве не слишком рьяно тянулся к книгам, но каждый раз с нетерпением ожидал новых рассказов и сказок няни – стало быть, и Арсения Тарковского не минуло инициирующее касание своей собственной степной Арины Родионовны.

Вряд ли прочел Арсений сковородиновские «Божественные песни» или басни в шести-семилетнем возрасте, но наверняка позже, взрослея, не раз раскрывал подаренную Михалевичем книгу и на всю жизнь, как свидетельствует он сам, полюбил старца Григория Сковороду, скитальца и песнопевца:

«Я узнал о его существовании, когда мне было семь лет... Мой отец, народоволец-восьмидесятник, находился в ссылке неподалеку от Якутска и там подружился с украинским социал-демократом Афанасием Ивановичем Михалевичем. Когда срок их пребывания в суровом краю истек, Михалевич решил вернуться вместе с отцом в наш город Елисаветград – ныне Кировоград. Вот он-то и читал мне Сковороду – басни, лирику – и много рассказывал о его скитальческой жизни. Лирники на Украине пели его песни, которые глубоко ушли в народ. Чудо какое он сам и его творчество! Я очень люблю его перечитывать».

Уже почти семидесятилетним человеком, на склоне лет, в 1976 году Арсений Тарковский снова поворачивается лицом и сердцем на юг, снова обращается к святой для него памяти детства и юности и создает два стихотворения, в которых полной грудью дышат степным воздухом и сама история, и его личностная сыновья любовь. Это стихотворения «Григорий Сковорода» и «Где целовали степь курганы...» со сковородиновским эпиграфом-автоэпитафией «Мир ловил меня, но не поймал». Общим же эпиграфом к этому диптиху,наполненному дыханием полуденных просторов, вполне могли бы служить слова другого знаменитого писателя, Владимира Винниченко, тоже елисаветградского уроженца: «Я родился в степях... В тех теплых степях кровь моя и душа моя...»


Не искал ни жилища, ни пищи,

В ссоре с кривдой и с миром не в мире,

Самый косноязычный и нищий

Изо всех государей Псалтыри.


Жил в сродстве горделивый смиренник

С древней книгою книг, ибо это

Правдолюбия истинный ценник

И душа сотворенного света.

Есть в природе притин своеволью:

Степь течет оксамитом под ноги,

Присыпает сивашскою солью

Черствый хлеб на чумацкой дороге,


Птицы молятся, верные вере,

Тихо светят речистые речки,

Домовитые малые звери

По-над норами встали, как свечки.


Но и сквозь обольщения мира,

Из-за литер его алфавита,

Брезжит небо синее сапфира,

Крыльям разума настежь открыто.

И не могу удержаться от того, чтобы снова не перечесть и хотя бы наполовину не процитировать второе из этих двух стихотворений – четырехстопные ямбы, исполненные пушкинской ясности и мощи, помеченные плотно-фактурной пластикой нового века (серебряного ли, двадцатого?), доносящие узнаваемую и неповторимую интонацию самого Арсения Тарковского:


Где целовали степь курганы

Лицом в траву, как горбуны,

Где дробно били в барабаны

И пыль клубили табуны,

. . . . . . . . . . . . . .

Там пробирался я к Азову:

Подставил грудь под суховей,

Босой, пошел на юг по зову

Судьбы скитальческой своей,


Топтал чабрец родного края

И ночевал – не помню где,

Я жил, невольно подражая

Григорию Сковороде...

К своей родине, к отчему дому обращается Арсений Тарковский с множеством посвящений постоянно, на протяжении всей творческой жизни. Примером могут быть стихотворения «Степная дудка», «Приазовье», «Степь», «Песня», «В дороге», «1914», «Стихи из детской тетради», «Зима в детстве», «Тогда еще не воевали...», «Ходить меня учила мать...» и многие другие.

А разве не тому же страннику Сковороде снова, вольно или невольно, подражает поэт в стихотворении 33-го года «Колыбель», посвященном своему годовалому сыну? В этих строках, обращаясь к матери своего первенца возле «колыбели лубяной», он говорит воистину голосом скитальца-философа, голосом извечно-народного песенного заговора:


Вечер приходит, поля голубеют, земля сиротеет.

Кто мне поможет воды зачерпнуть из криницы глубокой?

Нет у меня ничего, я все растерял по дороге;

День провожаю, звезду встречаю.

Дай мне напиться.

Отношения Тарковского-сына, Андрея, знаменитого кинорежиссера, с украинской родиной отца могли быть лишь весьма опосредствованными – через память, через поэзию Арсения Тарковского, через общеисторический, уходящий в глубь времен, контекст. Но крайне интересно, вглядевшись и вслушавшись, заметить, как отголоски этих отношений – речевые, фактурные, философские – включаются в сложную и многозначную языковую полифонию фильмов Андрея, сына Арсениева.

В первую очередь, невозможно не заметить некое неодолимое, кровно-родовое, концептуальное по сути, сходство двух творческих языков, двух образных систем – языка поэтической лирики отца и многомерного новаторского языка кинолент сына. Концептуальное это сходство многовекторно и способно вдохновить на обстоятельный искусствоведческий анализ. Здесь, в этих эссеистских заметках писателя о другом, интересном и дорогом ему, писателе, поэте, я все же ограничиваю свою роль, оглядываясь на закономерности жанра, лишь отдельными, скорее эмоционально-интуитивными, чем рациональными, мазками.

Несомненно, и язык поэзии Арсения Тарковского, и язык фильмов его близкого к гениальности сына – это уже пластические, образные системы ХХ века, к тому же века, далеко продвинувшегося, отсчитывающего свои последние десятилетия. Признаки этой пластики – все большее уплотнение, углубление образа, принципиальный выход на уровень более сложный, чем линейные связи творимого образа с источниками импульсов – духовным миром художника и миром внешних вещей и явлений.

Рациональное объяснение существования предполагается не вполне достоверным в подобном поэтическом языке, и роль познания и воссоздания интуитивного, на уровне более тонких полей, становится все более значительной. Можно говорить и о том, что в подобном языке присутствует качественно большая слиянность внутренней духовной субстанции самого поэта и объективного мира, слиянность, которая на уровне одной логики явно неуловима и неопределима.

Словно бы не поэт говорит о человеке, а именно этот необъятный и всеобъемлющий мир, становясь на время речью поэта, пытается высказаться и о самом себе, и о человеке, как о неразрывном целом. Словно очень близок к истине в своем угадывании О. Мандельштам, обращаясь то ли к себе, то ли к кому-то еще, совсем не чужому:


Быть может, прежде губ уже родился шепот,

И в бездревесности кружилися листы,

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты.

И не менее прав Арсений Тарковский в определении своей поэтической речи как явления говорящего мира, как «слов, скрепленных их собственным светом»:


Я учился траве, раскрывая тетрадь,

И трава начинала, как флейта, звучать.

Я ловил соответствия звука и цвета,

И когда запевала свой гимн стрекоза,

Меж зеленых ладов проходя, как комета,

Я-то знал, что любая росинка – слеза.

Знал, что в каждой фасетке огромного ока,

В каждой радуге яркострекочущих крыл

Обитает горящее слово пророка,

И Адамову тайну я чудом открыл.

Многомерность, сферичность – нередко с отсветами космизма, эйкуменичности – как общеидейная и общеэмоциональная установки. Объемность и напряженность сферы человеческого духа – внутреннего космоса. Большая роль перспективы, временной и пространственной, взгляда с высот птичьего, монгольфьерового, облачного полета, воспоминания-воссоздания – как установки, может быть, уже более технические, рабочие. Смещения, сдвиги времен-пространств, снов и явей, исторических слоев, ритмов, нередко средствами выстраивания параллелей с классическими образцами поэзии, музыки, изобразительного искусства.

Все эти признаки языка, многосимвольного и высокоинтеллектуального, и одновременно склонного если не к снятию, то к размыванию рационального тона интонацией метафизической, экзистенциальной, можно при заинтересованном и доверительном обращении обнаружить и в стихах Арсения Тарковского, и в прихотливом, но всегда мастерски выверенном течении кинокадров его сына-режиссера.

Многое говорит о феномене редкостно полного наследования художнической интонации, творческой энергетики от отца к сыну. Но механизмы этого наследования – кроме лежащих на поверхности генетических факторов, влияния общекультурных установочных испульсов, одинаково сверхвзыскательного отношения обоих к своему творчеству – во всей своей полноте и сложности лишь одному Богу известны.

Для истинного художника, для мастера, включенного всей полнотой своего духа в любимое дело, достаточно порой минимального импульса для принятия оптимального творческого решения. При этом властно срабатывает известное во многих точных и неточных областях знания явление резонанса.

Вот стихотворение Арсения Тарковского 1958-го года «Иванова ива», предельно лаконичное, притчево-глубинное, помеченное высокой простотой и сопричастностью народной судьбе:


Иван до войны проходил у ручья,

Где выросла ива неведомо чья.


Не знали, зачем на ручей налегла,

А это Иванова ива была.

В своей плащ-палатке, убитый в бою,

Иван возвратился под иву свою.


Иванова ива,

Иванова ива,

Как белая лодка, плывет по ручью.

Слышал ли Андрей Тарковский эти стихи своего отца до мая 1961-го года, когда ему удалось добиться права начать заново съемки кинофильма «Иван» (по сценарию Богомолова), почти загубленного на тот момент другой киногруппой «Мосфильма»? Вряд ли встречи отца и сына в тот период были частыми и регулярными. Их отношения, при всей несомненной любви Андрея к отцу, не могли быть только отношениями притяжения. Скорее, как и все в этой жизни, и особенно в ее бытийно-бытовом слое, пульсировало по своим собственным непростым психологическим законам притяжение-отталкивание: ранняя душевная травма Андрея, связанная с распадом брака Арсения Тарковского и Марии Вешняковой, его отца и его матери, еще в 35-36 году, конечно же, присутствовала всегда как некий психологический фон.

Но если даже очень кратко и вскользь слова «Ивановой ивы» коснулись слуха Андрея Тарковского, он не мог не ощутить подлинного интонационного и фонетического обаяния этих стихов. Первый полнометражный фильм, снимаемый им в 1961 году (и снятый удивительно быстро – за пять месяцев), стал называться сразу же, на самой ранней стадии съемок «Иваново детство». Та заговорная фонетическая волна, троекратное повторение одного и того же мягкого и плавного слога, то песенно-фольклорное чистое звучание, которые завораживают в словосочетании «Иванова ива» Арсения, сохранены бережно и чутко в почти неповрежденной трехслоговой вполне: «Иваново детство»...

Частность, может быть, но очень камертонной, символической природы частность. И это всего лишь одно наблюдение из множества возможных по поводу непредсказуемости, спонтанности механизмов резонирования двух творческих языков – отцовского, поэтического, и сыновьего, метахудожнического, синтетического языка кинематографа.

Суть в том, что оба обладали и врожденным даром, и мастерски развитым умением – ощутить, уловить, генерировать самое точное, порой единственно верное, образное решение. Суть во врожденно-наследованном, выверенном напряженной духовной работой и чутко-многорезонансном, в итоге, даре гармонии. Ничего лишнего, из возможного – лишь наиболее естественное для контекста, лишь наиболее внутренне заряженное. В каждой строке и строфе, в каждом кадре и эпизоде фильма.

Съемки первого полнометражного фильма Андрея Тарковского «Иваново детство» проходили на Днепре под Каневом. В завершающей части киноленты, зритель узнает о гибели Ивана в самом конце войны. Читавший «Иванову иву» вспомнит, конечно, о том, как «в своей плащ-палатке, убитый в бою, Иван возвратился под иву свою...» И если не вспоминались в урочный час эти строки Андрею, то само чутье подлинного художника повернуло его лицом и к правде отца, к правде жестокого времени – ведь в начальном, «доандреевском» варианте сценария изломанный, израненный войной подросток Иван благополучно добирался до традиционного мосфильмовского хэппи-энда.

«Иванова ива, иванова ива, как белая лодка плывет по ручью». – Финальные кадры «Иванова детства», идущие вслед за вестью о смерти героя, все же сродни белой лодке, укачивающей на волнах Иванову душу, из пронзительно-подлинных стихов Арсения Тарковского. Режиссер, с мощным захватом света и воздуха, выводит на экран перспективу-панораму солнечного плеса Днепра – реки-праматери народного духа. И это те воды, те материнские лона, в которых более всего запечатлится и упокоится Иванова душа, которые всего верней и ласковей ее убаюкают. 

Финальная днепровская панорама фильма уже явно наполнена атмосферой тех самых будущих, с обязательностью и цикличностью приходящих перспектив, визуально-философских, воздушно-световых, которыми, словно гулким звуком авторского имени, точнее фамилии, будут помечены и все последующие шесть фильмов Андрея Тарковского.

И этот мощный жизнеутверждающий символ – ни что иное, как реализованный иными средствами,  но очень близкий аналог яркого спектра праландшафтов, присутствующих во всей поэзии Арсения Тарковского. Перспектив не только взлетных, воспаряющих, но и устремленных в глубь человеческого духа, в метафорическую глубь плоти воды, камня, молочной травы. Перспектив культурологических, окликающих Пушкина и Сковороду, Нестора-летописца и автора «Слова о полку Игореве», Овидия и Гете.

Взаимопроникновение этих разнородных, на первый взгляд, ландшафтов становится непредсказуемо плодотворным. В том же сферическом обзоре птицы, «долетевшей до середины Днепра», в ракурсе то ли гоголевском, то ли куиндживском властно присутствует, кроме дыхания вечного пространства, и метафора бессмертия мятежно-смиренной ипостаси человеческого духа:


Предчувствиям не верю и примет

Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда

Я не бегу. На свете смерти нет.

Бессмертны все. Бессмертно все. Не надо

Бояться смерти ни в семнадцать лет,

Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,

Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.

Мы все уже на берегу морском,

И я из тех, кто выбирает сети,

Когда идет бессмертье косяком.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я век себе по росту подбирал.

Мы шли на юг, держали пыль над степью;

Бурьян чадил; кузнечик баловал,

Подковы трогал усом, и пророчил,

И гибелью грозил мне, как монах.

Судьбу свою к седлу я приторочил;

Я и сейчас, в грядущих временах,

Как мальчик, привстаю на стременах...

Строки этих мудрых стихов Арсения Тарковского, словно уравновесивших человеческую мятежность и смирение, звучат, произнесенные голосом самого поэта, как принято говорить, «за кадром» в фильме «Зеркало». Именно эта кинолента мне лично всегда казалась самым цельным, художнически выверенным и в то же время самым естественно-выдохнутым и дорогим для его создателя фильмом Андрея Тарковского.

«Да будет вам известно, я снимаю сейчас свой лучший фильм», – как-то обмолвился он на съемках «Зеркала»... Пространство этого киношедевра не наполнено – переполнено  светящимся воздухом, влажным ветром, бегущим по некошеной траве, звенигородскими летними дождями, падающими на языческие зеленя. Оно плотно, не оставляя ни единой смысловой щели в объеме замысла, наполнено всеми четырьмя стихиями: воздухом, водой, огнем и землей. Вот под спелыми дождевыми водами небесными, падающими сверху вниз, устремляется от земли к небу, навстречу дождю, снизу вверх, пламя от охваченного пожаром сеновала. Следующие кадры дают наложение на ровный гул пламени, на голос огня, звучание одного из голосов воды – это жалобным плачем погорельца поскрипывает-повизгивает ведро на журавле колодца, стоящего вблизи сеновала.

«Криницы» – именно так, в украинском и старорусском произношении, неизменно повторяет в десятках своих заветных поэтических метафор Тарковский-отец. Криницы, да еще нередко и небесные криницы, неутомимо являются из его солнечно-южного, приингульского прошлого, чтобы стать прозрачной, молчаливо-звучащей плотью поэзии.

Должно быть, в том же эмоциональном ключе осуществляется в «Зеркале» многократное повторение, варьирование – дабы полней и любовней вобрать и в зрачки, и в ноздри – воздушно-световых кубов комнат, горниц бревенчатого дома. Дедовского дома, где довелось родиться, дома, стоящего на прапрадедовой земле, посреди кровно родных четырех священных и всеобразующих стихий. Полнота естественного эллинизма, преломленного в своем глубинном, наследственном язычестве, утверждается здесь без единой ноты фальши, без аффектации, нажима – лишь на вдохе и выдохе беззвучной, но и неизбывной, генетической памяти... Да, воздушно световые кубы комнат, светлиц-полутемниц, являющиеся раз за разом. Интимно-бесценное человеческое пространство, в котором объектив постоянно устремляется из полутьмы к вертикальным прямоугольникам окон – навстречу то льющемуся, то сочащемуся из них свету. Окна – распахнутые, с развевающимися от порывов ветра занавесками, окна, где на подоконнике по-детски смиренно почивает мудрая старая книга или яблоко.


Я читаю страницы написанных книг,

Слышу круглого яблока круглый язык.


Окна, преломляющие впущенные ими световые лучи через стекло и воду округлых плавных кувшинов с полевыми цветами, словно примиряя стихию солнечного огня и плененную в сосуде стихию воды. Все эти безмерно притягательные атрибуты-символы человеческого жилища – еще одна из ключевых метафор отца и сына Тарковских. Истинные художники, оба они обращаются к привычным, наиболее емким образам-символам.

Ибо это окна, отворяющие выход душе в ту живую бесконечность мира, где с каждым новым рождением «все еще впереди и все еще возможно»... Ибо это окна и человеческого дома, и самого человеческого существа. И способны они как впустить в сокровенное обиталище заряд свежего ветра снаружи, так и отразить своим зеркальным стеклом лицо, взгляд и излучение души своего обитателя – хранителя и суверена.

Глубиннейшая, всегда живая и живородящая метафора. Собственно, эти окна – тоже из породы тех «небесных криниц», что не устают светиться снова и снова в стихах Арсения Тарковского:


Хорош ли праздник мой, малиновый иль серый,

Но все мне кажется, что розы на окне,

И не признательность, а чувство полной меры

Бывает в этот день всегда присуще мне.


А если я не прав, тогда скажи – на что же

Мне тишина травы и дружба рощ моих,

И стрелы птичьих крыл, и плеск ручьев, похожий

На объяснение в любви глухонемых.


В многозначный философский контекст «Зеркала» естественно включена простая земная история о любви Марии и Арсения, матери и отца главного героя. О любви, которая дает жизнь двум детям, но затем, не выдерживая натиска обстоятельств, приходит к разрыву, и разрушению семьи. Тревога разлада постоянно включена в сознание взрослеющего мальчика Игната-Алексея, Игната-Алексея-Андрея. Суровый, черно-белый, исторический фон – еще один слой картины, взаимодействующий с лирическим и философским измерениями.

Через густо-зеленый последождевой луг Тучкова-Завражья-Звенигорода  ведет мальчика и его сестру мать-бабушка, мать-бабушка-праматерь. Двойное, тройное слоение имен и лиц персонажей еще раз, едва заметным штрихом, подчеркивает то состояние полусна-полуяви, в котором пытается обрести и осознать себя душа взрослеющего подростка.

Так же, как много в «Зеркале» воздуха и света, много в нем тишины. Тишина эта почти не впускает в себя псевдослова, сотрясения воздуха, лишь иногда сгущаясь в близкое к ней по совершенству звучание музыки Баха, Перголези, Перселла. Четырежды, по числу  мотыльковых крыльев, возникает совсем не «за кадром», изнутри светящегося пространства фильма голос Арсения Тарковского, возникает достойное камертона Иоганна-Себастьяна Баха звучание его поэзии:


Свиданий наших каждое мгновенье

Мы праздновали, как богоявленье,

Одни на целом свете. Ты была

Смелей и легче птичьего крыла,

По лестнице, как головокруженье,

Через ступень сбегала и вела

Сквозь влажную сирень в свои владенья

С той стороны зеркального стекла.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На свете все преобразилось, даже

Простые вещи – таз, кувшин, – когда

Стояла между нами, как на страже,

Слоистая и твердая вода.

 

Нас повело неведомо куда.

Пред нами расступались, как миражи,

Построенные чудом города,

Сама ложилась мята нам под ноги,

И птицам с нами было по дороге,

И рыбы подымались по реке,

И небо развернулось пред глазами...


Когда судьба по следу шла за нами,

Как сумасшедший с бритвою в руке.

Мелодика этого голоса, доносимая сыновьим «Зеркалом», – и завораживает, и кажется очень знакомой. В ней – плавная распевная интонация уроженца Украины, Перворуси. Этот голос, глуховатый, как бы обращенный внутрь самого себя, явственно ведет и в глубины иные – к истокам языка, рода, характера, души. И, скорее всего, ведет он к берегам днепровским – к самому что ни есть раннему, Иванову детству, во времена – до Рюриков еще, до монгол, до вавилонских смешений. Неслучайность голоса, стратегическое наполнение интонации расширяют пределы – физические, исторические, временные, философско-лирические.

По воспоминаниям Николая Бурляева(Иван в «Ивановом детстве», Бориска в «Андрее Рублеве»), Андрей Тарковский Арсения Александровича «боготворил вдвойне: как поэта и отца». Здесь же приведу еще одну примечательную фразу из воспоминаний Бурляева об Андрее: «Ничего не удовлетворяло его в современном советском кинематографе. Помню его положительные, иногда восхищенные суждения лишь о Довженко...». Думаю, что имя Александра Довженко так же появляется здесь совершенно неслучайно – он сам и его фильмы несут в себе то же страстное желание вслушаться в пранитонацию, в первичную речь, звучащий и безмолвный метафоризм человеческого бытия.

Такой же живой, фактурной, человеческо-типажной метафорой для Андрея Тарковского, полагаю, был киевский актер Николай Гринько – единственный из актеров участник всех его пяти фильмов, вышедших на экран в Союзе до отъезда режиссера за рубеж. Гринько, высокий, худой, напоминает своей фигурой те одинокие деревья, которые появляются в финальных кадрах «Иванова детства» и «Жертвоприношения». И он же, несомненно, выглядит типажом из тех времен и земных лон, которые постоянно возникают в стихах-снах, в образах-воспоминаниях Арсения Тарковского. Большелобое, удлиненное лицо, в глазах – чуть усмешливый ум и доброта. Нет, не икона, но облик негромкого достоинства и многоколенного добатыевого, надежно-отстоявшегося благородства, облик еще не оскверненной временем и страстями Перворуси.

Думаю, что, обладая совершенным музыкальным и общехудожническим вкусом, Андрей, сын Арсения, ощущал и понимал генетическую неизбежность появления в его фильмах и стихов его отца, положенных на мелодику многовекового плач-голоса, и лица Николая Гринько, иного солдата и отца, перед которым в «Солярисе» благоговейно по-сыновьи становится на колени Крис-Банионис. Такие голоса и такие лица и есть самая живая и неподдельная Велесова книга, самый надежный оригинал «Слова о полку Игореве».

Боготворить – громкое и потому, видимо, в очень редких случаях точное слово. Не могу не понимать, что Арсения и Андрея не только объединяла уникальная – и кровная, и творческая – любовь-дружба, но объединяли-разъединяли импульсы бытового притяжения-отталкивания – в силу тысяч подробностей несовершенства людей и их мира.

И все же любовь, пусть с ранами и ссадинами, превыше всего иного. И потому в финале фильма «Зеркало», полифонического, многомерного произведения искусства, снова звучит нота, которая, как и сам фильм в целом, по большому счету принадлежит одновременно и сыну, и отцу. Арсений, прежний, молодой, обращается к прежней, молодой Марии, ожидающей их первенца, тем же знакомым голосом, глуховато-псалмопевческим, словно бы обращенным внутрь себя. Обращается к ней, бывшей жене, оставленной им уже сорок лет назад, с вечно молодыми и бессмертными словами: «Ты кого больше хочешь, мальчика или девочку?» Ибо продолжает любить и сейчас, вопреки всем утратам и безвозвратности, их неодолимо-общее прошлое.


Как сорок лет тому назад,

Сердцебиение при звуке

Шагов, и дом с окошком в сад,

Свеча и близорукий взгляд,

Не требующий ни поруки,

Ни клятвы. В городе звонят.

Светает. Дождь идет, и темный,

Намокший дикий виноград

К стене прижался, как бездомный,

Как сорок лет тому назад.

Это физическое ощущение дорогого прошлого, ностальгия по его вещим снам и останется хлебом и водой, «камнем возле жасмина», «молочной травой» реального настоящего и более мудрого будущего. Ведь никто еще не сумел разделить время, разрезать его по живому. Потому и продолжаем мы все жить одновременно по обе стороны зеркального стекла.

2002